Однако при всей своей безропотной покорности Роза ждала с замиранием сердца хоть одного ласкового слова от Кристофа, равнодушно проходившего мимо. Одно-единственное слово, один-единственный взгляд! А воображение дорисует все остальное. Какой малостью обходится любовь при своем зарождении! Достаточно одного взгляда, случайного прикосновения, и душу затопляют такие неудержимые мечты, что она сама, без вмешательства извне, творит свою любовь; пустяк, ничто погружает ее в восторги, которые вряд ли повторятся позже, когда она овладеет наконец тем, к чему стремилась, и, познав удовлетворение, станет требовательнее. И Роза жила романом, созданным ею от начала до конца: Кристоф тайно ее любит и не смеет в этом признаться по робости или по какой-то другой причине — романтической или романической, в зависимости от того, какая пища требуется воображению семнадцатилетней глупенькой гусыни. На этой канве Роза без конца вышивала истории, одну нелепее другой, она сама видела всю их нелепость и не хотела видеть; склоняясь над рукодельем, она с каким-то сладострастием лгала себе. Она даже разучилась болтать: весь неиссякаемый поток слов ушел вспять, подобно тому как воды реки вдруг уходят год землю. Но там, в глубине души, они с избытком брали свое. Какой разгул диалогов, немых разговоров, которых никто не слышал, кроме нее одной! Иногда губы ее шевелились, — так люди, желая лучше понять прочитанное, порой произносят какое-нибудь слово про себя по слогам.
   А когда мечта иссякала, Роза чувствовала себя счастливой и грустной. Она отлично знала, что все не так, как она только что рассказывала себе; но в ней продолжал теплиться огонек счастья, и она снова начинала верить в жизнь. Она надеялась завоевать сердце Кристофа.
   И, не отдавая себе в этом отчета, Роза начала действовать. Безошибочный инстинкт, который дается настоящим чувством, помог неуклюжей и неискушенной девочке найти пути, ведущие к сердцу друга. Роза не обращалась теперь прямо к Кристофу. Но, встав с постели и начав бродить по дому, она решила сблизиться с Луизой. Она пользовалась любым предлогом. Оказывала матери Кристофа десятки мелких услуг. Всякий раз осведомлялась, не нужно ли купить чего новой жилице; мало-помалу она стала ходить вместо Луизы на рынок, торговалась с молочником, приносила ей воду из колодца, даже помогала по хозяйству: мыла лестницу, натирала паркет, и все это несмотря на горячие протесты Луизы. Луизе было совестно, что она без посторонней помощи не может справиться со своими прямыми обязанностями, но она была так измучена, что не имела сил противиться. Кристофа целыми днями не было дома; Луиза страдала от одиночества, и общество этой любезной, шумливой девушки доставляло ей искреннюю радость. Роза почти переселилась к Крафтам. Она приходила к Луизе с своим рукодельем, и обе болтали не переставая. Девушка с наивной хитростью старалась перевести разговор на Кристофа. Говорить о Кристофе, даже слышать его имя было для нее счастьем; руки у нее начинали дрожать, она боялась поднять глаза. А Луиза — в восторге, что может говорить о своем ненаглядном сыне, — рассказывала один за другим смешные и пустяковые случаи из его детства — пустяковые для кого угодно, но только не для Розы. Девушка с радостью и захватывающим волнением представляла себе Кристофа маленьким карапузом, со всеми его ребяческими шалостями и выдумками; к материнской нежности, которая живет в сердце каждой женщины, примешивалась иная нежность, и Роза смеялась от души или утирала глаза. Луизу трогало это внимание. Она смутно догадывалась, что происходит в душе девушки, и, не показывая виду, испытывала истинное удовольствие: изо всех обитателей дома она одна знала, какое сокровище это чистое сердечко. Иногда посреди рассказа Луиза умолкала и смотрела на Розу, а та, удивленная внезапным молчанием, поднимала глаза от рукоделья. Луиза улыбалась. С неожиданной страстью Роза бросалась ей на шею, прятала на ее груди свое раскрасневшееся личико. Потом обе брались за работу, и снова начинался разговор, словно ничто его и не прерывало.
   Вечерами, когда Кристоф приходил домой, Луиза, исполненная благодарности к Розе, не уставала расхваливать молоденькую соседку, — у Луизы тоже был свой незамысловатый план. Кристофа трогала доброта Розы. Он видел, что общество ее приятно Луизе, что лицо матери мало-помалу начинает светлеть, и он горячо благодарил девушку. Она же что-то бормотала в ответ и убегала, желая скрыть волнение, — в эти минуты она казалась Кристофу в сотни раз умнее и привлекательнее, чем когда пускалась в разговоры. Он глядел теперь на нее менее предубежденным оком и с нескрываемым удивлением обнаруживал в ней те качества, о которых и не подозревал раньше. Роза это заметила; она поняла, что Кристоф относится к ней с большей симпатией, и надеялась, что симпатия эта приведет к любви. Как никогда, отдавалась она своим мечтаниям. С великолепной самонадеянностью юности она готова была верить, что, если чего-нибудь сильно желаешь, оно непременно сбудется. Впрочем, разве уж так безрассудны были ее желания? Почему Кристоф должен быть менее чувствителен к доброте, к ласковой заботе, выказываемой на каждом шагу, чем любой другой?
   А Кристоф не думал о Розе. Он уважал Розу, но она не занимала в его мыслях ни малейшего места. В те дни его мучило другое. Кристоф уже не был Кристофом. Он не узнавал самого себя. В его душе свершалась грандиозная работа, которая должна была все перевернуть и все разметать.
 
 
   Кристоф ощущал усталость и крайнее беспокойство. Он был весь словно разбит, хотя причин к этому не было: подымался с постели с тяжелой головой, все чувства были напряжены, как звенящая струна, — все, вплоть до слуха и зрения. Невозможно сосредоточиться на чем бы то ни было. Мысль перепрыгивала с предмета на предмет — утомительно, как в бреду. Это непрерывное мелькание образов доводило Кристофа до головокружения. Сначала он приписывал это весне, чрезмерной усталости. Но прошла весна, а его болезненное состояние только усилилось.
   Это было то, что поэты, которые касаются всего легко и изящно, называют: одни — треволнениями юношества, другие — томлением Керубино или пробуждением любовных желаний в теле и сердце подростка. Как будто можно свести к пустым словам тот страшный кризис, от которого раскалывается на части, умирает все молодое существо и рождается вновь; как будто можно определить так детски наивно этот катаклизм, где все — вера, мысль, действие, сама жизнь — словно перестают существовать и вновь воскресают в ином качестве, пройдя сквозь корчи муки и радости!
   И тело и дух Кристофа находились в непрестанном брожении. Не имея сил сопротивляться, он смотрел на себя с любопытством и отвращением. Он не понимал, что с ним происходит. Все его существо распадалось. Дни проходили в удручающем отупении. Работа стала пыткой. А ночью — тяжелые сны, без конца и начала, уродливые видения, первые ростки желания; зверь, сидевший в его душе, неистовствовал. Весь в поту, сжигаемый внутренним огнем, Кристоф со страхом приглядывался к себе. Он пытался стряхнуть нечистые и безумные мысли, с ужасом думал: уж не сумасшествие ли это?
   Наступал день, но и день не приносил защиты от зверя, завладевшего его мыслями. Словно где-то там, в самых скрытых тайниках души, прорвало плотину и не за что было ухватиться, не из чего было воздвигнуть преграду хаосу. Вся броня, все крепости, защищавшие доселе Кристофа надежным кольцом стен — его бог, его искусство, его гордыня, его нравственная вера, — все отваливалось кусками. Кристофу казалось, что он, обнаженный, связанный, лежит и не в силах пошевелиться, как труп, кишащий червями. Временами он сжимал кулаки, с возмущением вопрошал себя, куда девалась его воля, которой он так кичился. Тщетно призывал он ее; так ночью человек, хотя и знает, что все это только сон, делает усилия, чтобы проснуться, и жаждет пробуждения, но безуспешно: один свинцово-тяжелый сон сменяется другим, и только сильнее задыхается скованная душа. Под конец он решил не мучиться и не бороться. Он подчинился своей участи с равнодушным и унылым фатализмом.
   Мерное течение его жизни нарушилось. То он весь целиком проваливался в подземные трещины, то яростными скачками подымался на поверхность. Цепь дней распалась. Среди гладкой равнины времени вдруг открывались зияющие бездны, грозившие поглотить его без остатка. Кристоф смотрел на все это глазами постороннего зрителя. Все и вся, да и он сам, стали ему чужими. Он по-прежнему ходил по делам, выполнял свои обязанности, но бездумно, как автомат: ему казалось, что вот-вот остановится машина его жизни — механизм пришел в негодность. Сидя за столом бок о бок с матерью и со своими домохозяевами, или в оркестре, среди музыкантов, или перед публикой, он вдруг ощущал какую-то пустоту; тупо глядел он на окружающих, на их неестественно гримасничавшие лица и ничего не понимал. «Какое отношение, — думалось ему, — имеют эти люди…» Он не смел добавить: «…ко мне?».
   Он не знал, существует ли он вообще. Когда он говорил, ему чудилось, будто говорит кто-то другой. Он видел свои движения издали, словно глядел сверху, с высокой башни. В полной растерянности он проводил ладонью по лбу. Казалось, еще минута, и он учинит какое-нибудь сумасбродство.
   Особенно часто овладевало им такое состояние, когда он бывал на людях и приходилось вдвойне следить за собой. Вечерами, когда он должен был играть в замке, перед герцогом или на концерте, его вдруг охватывала непреодолимая потребность сделать гримасу, сказать грубость, схватить за нос герцога или дать ногой под зад какой-нибудь важной даме. Как-то раз, дирижируя оркестром, он с трудом поборол в себе желание раздеться на глазах у публики; и чем больше он старался прогнать эту нелепую мысль, тем настойчивее она возвращалась; он напрягал всю волю, чтобы не поддаться наваждению. Он победил в этой идиотской борьбе, но пришел домой весь мокрый от пота и с пустой головой. Он по-настоящему сходил с ума. Стоило ему подумать, что нельзя делать того-то и того-то, как желание сделать именно это овладевало им, доводило до безумия, становилось манией.
   Так проходила его жизнь в непрерывной смене безумных порывов и провалов в пустоту. Яростный вихрь над пустыней. Откуда налетали эти вихри? Откуда шло это безумие? Из какой темной бездны выползали эти желания, сводившие судорогой тело и мозг? Кристоф был словно лук, и чья-то жестокая рука натягивала и натягивала хрупкое полукружие, — для чего, зачем? — грозя разломить его и тут же отбросить, как щепку. Чьей он стал добычей? Кристоф не осмеливался додумать это до конца. Он чувствовал себя побежденным, униженным и боялся убедиться в своем поражении. Он устал, он трусил. Теперь он понимал тех, кого так презирал раньше, — людей, не желающих видеть стеснительной правды. В эти часы провалов, граничивших с небытием, когда память услужливо рисовала зря проходившие дни, заброшенную работу, загубленное будущее, он леденел от ужаса. Но, леденея, продолжал бездействовать; и малодушно отыскивал оправдание этой отчаянной тяге к небытию; с горькой усладой он отдавался этому ощущению, как обломок корабля — прибою. К чему бороться? Ведь нет ничего, совсем ничего — ни красоты, ни добра, ни бога, ни жизни, ничего живого. Когда он шагал по улицам, ему вдруг не хватало даже земли под ногами: все исчезало — и земля, и воздух, и свет; исчезал он сам. Он чуть не падал, ему казалось, что голова перевешивает и он вот-вот стукнется лбом о землю. Он думал, что это смерть, внезапная, молниеносная. Он думал, что он уже мертв…
   Кристоф менял кожу. Кристоф менял душу. И, видя сброшенную душу, сносившуюся и ненужную, душу его детства, он не знал еще, что в нем зреет новая душа — молодая и мощная. Подобно тому как человек меняет телесную оболочку, так же в течение жизни меняет он и душу; и превращение это не всегда совершается медленно, день за днем; бывают такие часы, когда все обновляется в одно мгновение. Повзрослев, мы меняем душу. Прежняя оболочка умирает. В эти часы тоски и страха человеческое существо верит, что всему пришел конец. А все только начинается. Умирает одна из жизней. И уже родилась новая.
 
 
   Как-то ночью Кристоф сидел в своей комнатушке, опершись локтями о стол, освещенный скудным огоньком свечи. Он повернулся спиной к окну. Он не работал.
   Теперь по целым неделям он не мог работать. Мысли беспорядочно кружились в голове. Все стояло под вопросом: религия, мораль, искусство, сама жизнь. И в этом беспощадном разброде мыслей — ни порядка, ни системы. Кристоф набрасывался на книги, обнаруженные в пестрой и случайно подобранной библиотеке дедушки и Фогеля; читал книги по теологии, научные труды, философию, ничего не понимая в этих разрозненных томиках — всему надо было учиться с азов; не прочитав до конца ни одной книжки, он заблудился среди туманных разглагольствований и бесконечных отступлений, от которых оставались только усталость и смертельная тоска.
   Так и в этот вечер он сидел исчерпанный до дна, отупевший. Все в доме спали. Окно его комнаты было открыто. Ни одного дуновения ветерка. Темные тучи сдавливали небосвод. Кристоф бессмысленно глядел на свечу, догоравшую в подсвечнике. Он не мог заставить себя лечь. Не думал ни о чем. Он чувствовал, как это небытие становится поистине бездонным; старался не видеть бездны, грозившей его поглотить, и невольно склонялся над нею, погружал взоры в темные ее глубины. Там, в пустоте, шевелился хаос, громоздился мрак. Кристофа охватил ужас, по спине прошла дрожь, кожа покрылась пупырышками, как от холода, он вцепился в край стола, чтобы не упасть. Это было мучительное ожидание того, что не имело имени, — чуда, бога…
   Вдруг словно раскрылись шлюзы, и на улице, за его спиной, хлынули потоки воды, застучали тяжелые, щедрые, прямые струи. Неподвижный воздух дрогнул. Сухая и твердая земля зазвенела, как колокол. И могучие запахи земли, пышущей животным жаром, аромат цветов, плодов, влюбленной плоти дошел до него в яростной спазме наслаждения. Кристоф, почти галлюцинируя, напрягся всем телом, чувствуя, как содрогаются его внутренности. Он затрепетал… Завеса разодралась. Ослепительный свет! При блеске молнии в глубине ночи он увидел бога, он стал богом. Бог был в нем самом. Он разбил потолок комнатушки, стену дома; подались тесные оковы человеческого существа: он заполнил все небо, всю вселенную, небытие. Мир хлынул из него водопадом. В ужасе и восторге перед этим крушением Кристоф падал тоже, уносимый ураганом, который дробил и сметал, как соломинки, все законы природы. Он с трудом переводил дыхание, он опьянел от этого низвержения в пределы бога… Бог — бездна! Бог — пропасть! Костер бытия! Ураган жизни! Все безумие жизни, без цели, без узды, без смысла, — ради самого исступления жизни!
 
 
   Когда приступ миновал, Кристоф заснул глубоким сном. Так сладко и спокойно он не спал уже давно. Утром у него кружилась голова, весь он был вялый, разбитый, словно выпил накануне. Но в глубине сердца все еще мерцал отблеск мрачного и могучего света, который опалил его вчера. Он попытался раздуть этот пламень. Тщетно. И чем больше он старался, тем меньше это ему удавалось. Он всеми силами стремился оживить хоть раз промелькнувшее видение. Напрасные попытки. Восторг не откликался на призыв воли.
   Однако за этим приступом мистического бреда последовали и другие; правда, никогда не достигали они такой силы, как в первый раз. И приходили они тогда, когда Кристоф не ждал их; краткий миг, такой краткий, такой внезапный, не успеешь поднять глаза, протянуть руку — и видение исчезло, прежде чем Кристоф мог опознать его; и он недоуменно спрашивал себя: уж не пригрезилось ли это ему? В ту ночь горел ослепительным светом-метеор, а теперь по следу его пролетала светящаяся пыль, пробегали крохотные огоньки, такие быстрые и маленькие, что глаз не успевал проследить их бег. Но появлялись они все чаще и чаще; и, наконец, они окружили Кристофа кольцом неугасимых, но неясных мечтаний, ускользавших от сознания. Все, что могло отвлечь от этой полуяви, полубреда, раздражало Кристофа. Работа не шла на ум. Общество людей было ему отвратительно, и в первую очередь — общество самых близких, даже родной матери, потому что они предъявляли больше прав на его душу.
   Он уходил теперь на целый день и возвращался домой поздно ночью. Он жаждал одиночества полей, чтобы в тишине всласть упиться своими грезами, — так маньяк, одержимый навязчивой идеей, во всем видит помеху своей мании. Но вольный воздух омывал его грудь, нога чувствовала упругость земли, и наваждение проходило, мысли, неотвязные, как призраки, вдруг обретали ясность. Возбуждение не улеглось, скорее даже росло, но теперь это был не бред, опасный для ума, а здоровое опьянение всего существа, тела и души, обезумевших от прилива новых сил.
   Кристоф снова открывал мир, будто никогда и не видел его раньше. Опять начиналось детство. Ему чудилось, что волшебный глас изрек: «Сезам, откройся!» Природа пламенела, ликуя. Солнечные лучи вскипали. Небеса прозрачной рекой текли куда-то. Земля стонала и дымилась в сладострастье. Растения, деревья, насекомые, мириады живых существ были словно сверкающие языки великого огня жизни, который, клубясь, подымается ввысь. Все испускало крики радости.
   И эта всеобщая радость становилась радостью Кристофа. И эта сила становилась его силой. Он не отделял себя от всего сущего. До сего времени, даже в безмятежную пору детства, когда он смотрел на все окружающее с жадным и восторженным любопытством, живые существа казались ему маленькими, замкнутыми мирками, страшными или смешными, но совсем непонятными и не имеющими к нему, Кристофу, никакого отношения. Вряд ли он верил, что они тоже чувствуют, живут, что это не просто какие-то странные механизмы; с беспечной жестокостью ребенка Кристоф отрывал крылышки у несчастной мухи, даже не думая о том, страдает она или нет, — просто из удовольствия видеть, как она корчится. Однажды дядя Готфрид, обычно такой спокойный, не выдержал этого зрелища и с негодованием вырвал из рук Кристофа несчастную стрекозу. Мальчик сначала пытался смеяться, но, заразившись дядиным волнением, горько заплакал: он начал понимать, что его жертва действительно живая, такая же, как он сам, понял, что совершил тяжкое преступление. Но если с тех пор Кристоф никогда уже не мучил животных, он не испытывал к ним и ни малейшей симпатии, равнодушно проходил мимо, не пытаясь разобраться, что движет их маленьким механизмом; вернее, он боялся думать — все это слишком походило на дурной сон. А вот теперь вдруг все разом прояснилось. Эти смиренные создания тоже стали для него очагами света.
   Растянувшись на траве, где так и кишела жизнь, в тени листвы, пронизанной жужжанием насекомых, Кристоф наблюдал за лихорадочной деятельностью муравьев, длинноногих пауков, которые, казалось, приплясывали на ходу, за прыжками кузнечиков, вдруг выскакивавших из травы, за тяжелыми и суетливыми жуками и земляным червяком, с гладким, розовым, упругим, словно резиновым, тельцем, испещренным белыми бляшками. Или, закинув руки за голову, прикрыв глаза, он прислушивался к невидимому оркестру, к голосу насекомых, с ожесточением кружившихся в солнечном луче возле смолистых сосен, различал фанфары мошкары, органное жужжание шмелей, колокольное гудение диких пчел, вившихся вокруг верхушки дерева, божественный шепот леса, слабые переборы ветерка в листве, ласковый шелест и колыхание трав, какое-то дуновение, от которого морщится лучезарное чело озера, шорох легкого платья и милых шагов — вот они приближаются, проходят мимо и тают в воздухе.
   Все эти шумы, все эти крики Кристоф слышал и в себе. В самом крошечном и в самом большом из всех этих существ текла та же река жизни, что омывала и его. Итак, он был одним из них, был родной им по крови; их радости и страдания рождали в нем братский отклик, их сила удесятеряла его силу, — так ширится река от вливающихся в нее сотен ручейков. Он растворялся в них. Грудь распирало от мощного напора воздуха, распахивавшего с силой окна и врывавшегося в закупоренный наглухо дом — в задыхавшееся сердце Кристофа. Перемена была слишком внезапной; раньше перед ним повсюду открывалась бездна небытия; тогда он занимался только собой, своим собственным существованием и чувствовал, как оно вот-вот прольется дождем и уйдет от него; а теперь, когда он пожелал забыть самого себя и возродиться во вселенной, теперь повсюду было бытие, бытие без конца и без меры. Ему казалось, что он выходит из могилы. Он с наслаждением плыл по этой полноводной жизни и, увлекаемый ее течением, думал, будто он свободен. Он не знал, что сейчас он был еще менее свободен, чем всегда, что ни одно существо не свободно, что не свободен даже закон, управляющий вселенной, что, быть может, освобождает одна лишь смерть.
   Но куколка, только что вышедшая из душного своего кокона, нежилась в новой оболочке и не успела еще понять, как тесно и это новое узилище.
 
 
   Началась новая череда дней. Золотые, лихорадочные дни, таинственные и волшебные, как в раннем детстве, дни постепенного открытия мира вещей, увиденных впервые. От зари до сумерек он жил среди нетаявшего марева. Все занятия были заброшены. Добросовестный мальчик, который ни разу за все годы, даже будучи больным, не пропустил ни одного урока, ни одной репетиции в театре, теперь на каждом шагу искал предлога, чтобы увильнуть от работы. Он не боялся даже лгать и не испытывал ни малейших угрызений совести. Стоические принципы, которым он охотно подчинял свою волю, — мораль, Долг с большой буквы — все представлялось ему теперь бессмысленным и ложным. Их ревнивая тирания не могла устоять против могущества Природы. Здоровый, сильный, свободный человек — вот единственная добродетель, так к черту же все остальное! Только снисходительный смех могут вызывать эти мелочные, глупенькие законы осторожной политики, которую люди украшают пышным названием «мораль», желая сковать ею жизнь. Нелепое кротовье старание, жалкие муравьи! Ничего, сама жизнь проучит их. Хлынет ее поток, и все будет сметено…
   Подстегиваемый энергией, Кристоф временами готов был разрушать, жечь, бить, лишь бы дать выход силе, душившей его. Такие взлеты кончались самой неожиданной разрядкой: он начинал плакать, бросался на землю, целовал ее, ему хотелось впиться в нее зубами, руками, насытиться ею, слиться с ней; он дрожал от лихорадки и желания.
   Как-то под вечер он бродил по опушке леса. Глаза его устали от ослепительного света, голова кружилась; он находился в том состоянии восторженности» когда все живое, каждый неодушевленный предмет предстает иным, чем на самом деле. Бархатистый вечерний свет сообщал всему волшебную прелесть. Пурпурно-золотые лучи меркли в верхушках деревьев. От лугов, казалось, подымался фосфоресцирующий свет. Небо было ласково и нежно, как сияние живых глаз. Рядом на лужайке ворошила сено девушка. В одной рубашке и короткой юбке, с голой шеей и обнаженными руками, она подгребала в кучу подсыхавшую траву. Нос у девушки был короткий, щеки пухлые, лоб выпуклый, волосы прикрыты платочком. Заходящее солнце окрашивало в красноватые тона ее загорелую кожу, которая словно впитывала в себя последние отблески дня.
   Кристоф был очарован. Прислонившись к стволу вяза, он со страстным вниманием следил, как девушка приближается к опушке леса. Все на свете сгинуло куда-то. Девушка даже не заметила Кристофа. Только раз она взглянула на него; глаза у нее были суровые, синие, казавшиеся особенно яркими на загорелом лице. Она прошла так близко от Кристофа, что, когда нагнулась за сеном, в вырезе рубашки он увидел вдоль позвонка золотистый пушок. Смутное желание, переполнявшее его, вдруг прорвалось наружу. Он набросился сзади на девушку, схватил ее за шею и за талию, запрокинул ей голову назад и впился поцелуем в полуоткрытые губы. Он целовал эти сухие и шершавые губы, чувствовал холодок ее зубов, в гневе укусивших его. Его руки скользнули по крепким плечам, по рубашке, смоченной потом. Девушка яростно отбивалась. Кристоф прижимал ее к себе все сильнее — ему хотелось ее задушить. Наконец она вырвалась из его объятий, с отвращением плюнула, что-то крикнула, утерла губы ладонью и принялась его ругать. Кристоф бросился напрямик через поле. Девушка швырнула ему вслед камень и осыпала его отборной бранью. Кристоф покраснел от стыда: его не так смутили ее слова или нелестные для него соображения, как страх перед тем, что он сам думал о себе. Этот бессознательный поступок ужаснул Кристофа. Что он наделал? Что он хотел сделать? Он не совсем понимал, что побудило его так поступить, но чувствовал к себе отвращение. И в самом этом отвращении было что-то влекущее. Он боролся против себя самого и не знал, где же настоящий Кристоф. Слепая сила одолевала его. Тщетно бежал он от нее — это значило бежать от самого себя. Что сделала эта сила с ним? Что сделает он сам завтра… через час… или в эту минуту, пробегая через пашню? Добежит ли он до дороги? А не остановится ли вдруг, не повернет ли назад, не бросится ли к этой девушке? И тогда что?.. Кристоф вспомнил то мгновение, когда он схватил девушку за шею, — это было как бред. Значит, он способен на все. Все поступки равноценны… Даже преступление… Да, даже преступление… Сердце так билось в груди, что не хватало дыхания. Выбравшись на дорогу, Кристоф остановился, ловя ртом воздух. Девушка разговаривала со своей подругой, прибежавшей на крик, и обе, упершись кулаками в бока, смотрели вслед Кристофу и хохотали…