Но Аиша вытерла глаза и промолвила:

— Если здесь есть кто-то, кто поклоняется Посланнику, пусть горюет, ибо Махаунд мертв; но если здесь есть кто-то, кто поклоняется Богу, то пусть возрадуется, ибо Он, несомненно, жив.

На этом сновидение и закончилось.

VII. Ангел Азраил

1

Бог создал дороги, а Дьявол — перекрестки.

Анхель де Куатьэ, «Исповедь Люцифера»

Все сводилось к любви, заметил Саладин Чамча в своем логове: любовь, свободная пташка из либретто Мельяка и Галеви для оперы Кармен — один из призовых образцов там, в этом Аллегорическом Авиарии, собранном им в более легкие дни и включавшем среди прочих его крылатых метафор Сладкую (у молодежи), Синюю (для более удачливых, чем я), хайямовско-фитцджеральдовскую бесприлагательную Птицу Времени (чей путь недлинен и у которой — а как же! — есть Крылья), и Непристойную; эта последняя — из письма Генри Джемса, Сэра, своим сыновьям… «Каждый человек, даже чей интеллект находится на уровне подростка, начинает подозревать, что жизнь — вовсе не фарс; что это даже не благородная комедия; что это, напротив, цветы и плоды самых мрачных трагических глубин непременного недостатка, в которые погружены ее корни. Естественное наследство всех, кто способен к духовной жизни — дремучий лес, где волчий вой и ночная трескотня непристойной птицы». — Кушайте это, детки. — И в отдельной, но самой близкой стеклянной витрине воображения более молодого, более счастливого Чамчи трепетала пленница вершины хит-парада музыки бубль-гум, Яркая Неуловимая Бабочка, разделившая l'amour с oiseau rebelle.

Любовь — зона, в который ни один жаждущий компиляции человеческого (в противоположность механическому, скиннерско — андроидному) тела опыта не мог позволить себе прекратить деятельность — опустит тебя вниз, вне всякого сомнения, и, вполне вероятно, поднимет вверх. Ты даже предупрежден об этом заранее. «Любовь — дитя, дитя свободы, — поет Кармен, Идея Возлюбленной собственной персоной, ее совершенный образец, вечный и божественный, — законов всех она сильней. Меня не любишь, так люблю я, и берегись любви моей». Ты не можешь потребовать ничего прекраснее. Чтобы сберечься, Саладин в свое время любил широко — и теперь (начинал он верить) страдал из-за мести Любви своему глупому любовнику. Из продуктов разума он более всего любил разностороннюю, неистощимую культуру англоязычных народов; ухаживая за Памелой, он сказал как-то раз, что Отелло, «всего лишь одна пьеса», стоит всех произведений любого другого драматурга на любом другом языке, и хотя он чувствовал в этом гиперболу, он не считал ее слишком уж сильным преувеличением. (Памела, конечно, прилагала непрерывные усилия, предавая свой класс и расу, и теперь, вполне предсказуемо, признала это ужасным, занося в скобки Отелло с Шейлоком и лупя расиста Шекспира этими скобками по башке.) Он старался, подобно бенгальскому писателю Нираду Чаудхури (хотя и без этих шаловливых убеждений колониальной интеллигенции, которые считал ужасно инфантильными), быть достойным вызова, выраженного фразой Civis Britannicus sum. Империя в его понимании являлась не более, но и не менее чем «всем тем лучшим, что жило в ее пределах», и это дало ему возможность «создать, сформировать и ускорить» столкновение с этим островком чувственности, окруженным холодной значимостью моря. — Материальных вещей; он отдал свою любовь этому городу, Лондону, предпочитая его городу своего рождения или любому другому; приближаясь к нему, украдкой, со все возрастающим волнением, превращаясь в ледяную статую с каждым взглядом в его сторону, мечтая о том, чтобы обладать им и таким образом, в некотором смысле, статьим — как тогда, играя в бабушкины шаги, ребенок, коснувшийся другого («прикоснувшийся к другому», сказал бы сегодняшний юный лондонец), обретал эту вожделенную идентичность; как, кроме того, в мифе о Золотой Ветви. Лондон — зеркальное отображение собственного природного конгломерата — тоже скрывался от него; его горгульи, призрачная поступь римских ног на его улицах, гогот его улетающих мигрантов-гусей. Его гостеприимство — да! — несмотря на иммиграционные законы и собственный недавний опыт Саладина, он до сих пор настаивал на этом своем праве: несовершенный прием, правда, способствовал фанатизму, но на самом деле, тем не менее (о чем свидетельствовало, например, наличие в Южном городке Лондона паба, где не услышишь ни одного языка, кроме украинского, или ежегодная встреча в Уэмбли, где мячи летают по огромному стадиону под гром проимперского эха — Путь Империи, Единство Империи — более сотни участников), все возводили свои родословные к единственной крохотной деревушке Гоа. «Мы, лондонцы, можем гордиться нашим гостеприимством», — сказал он Памеле, и она, безудержно смеясь, отправила его посмотреть одноименный кинофильм Бастера Китона, в котором комик, достигнув конца нелепого железнодорожного полотна, получает убийственный прием. Все те дни они наслаждались подобными возражениями, после чего завершали свои горячие разногласия в постели… Он вернул свои блуждающие мысли к образу столицы. Ее — упрямо повторял он себе — долгой истории как убежища, роли, которой он следовал, несмотря на упорную неблагодарность детей беженцев; и без всякой самохвалебной риторики отверженных-бездомных из заокеанской «страны иммигрантов», вдали от ее широко распахнутых объятий. Смогли бы Соединенные Штаты (со своим состоите-ли-сейчас-и-состояли-ли-раньше ) позволить Хо Ши Мину готовить на своих гостиничных кухнях? Что там сказал бы Акт МакКаррена-Уолтера о нынешнем густобородом Карле Марксе, стоящем у их ворот и собирающемся пересечь их желтую черту? О Благословенный Лондон! Сколь унылая, верно, душа у тех, кто не предпочел свое выцветшее великолепие, свои новые веяния горячей уверенности этого трансатлантического Нового Рима с его архитектурным гигантизмом в нацистском духе, использующим стеснение размеров, дабы заставить своих человеческих жителей походить на червей… Лондон, несмотря на выпирающие наросты вроде НацВест Тауэр — корпоративного логотипа, вытесненного в третье измерение, — сохранил человеческие масштабы. Viva! Zindabad!

Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, — имела обыкновение говорить она. — Освященные, висящие в золотых рамках на доске почета». У нее никогда не было времени терпеть. Изменить все! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как ее собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо — фаршированный реликт, Классовый Предатель восьмидесятых, — тогда, несомненно, сказала она, стоило бы предложить улучшение мира. Он попросил уточнить, в чем отличие, но в этот момент они заключили друг друга в объятья: что было несомненным улучшением, — следовательно, он принял точку зрения своей собеседницы.

(В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег? Они стояли, бодро гноя легкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили свое культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», — сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи слишком ценны, чтобы платить за них. Вот так: «Не смей», — и, к своему удивлению, он обнаружил, что дело не в этом. Он не подразумевал то, что, казалось бы, подразумевал. Он подразумевал, что отдаст, вероятно, при определенных обстоятельствах, свою жизнь за то, что находится в этих музеях. Поэтому он не мог принять всерьез это недовольство платой в несколько пенсов. Впрочем, он со всей ясностью сознавал, что это была туманная и плохо аргументированная позиция.) — И среди всех человеческих существ, Памела, я полюбил тебя.

Культура, город, жена; и четвертая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зеленый туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточенной настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полета, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, все сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» — радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Ты рад за меня? Ты рад?» Это был сон, приносящий слезы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребенка.

— Что ты теперь собираешься делать? — спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно:

— Я? Полагаю, возвращаться к жизни.

Проще сказать, чем сделать; в конце концов, это была та жизнь, которая стала наградой за его любовь к ребенку из грез при бездетности; за его любовь к женщине, при ее отчуждении и оплодотворении его старинным колледжским приятелем; за его любовь к городу, к которому он был сброшен с гималайских высот; и за его любовь к цивилизации, которая измучила, унизила, изломала его своими колесами. Не совсем изломала, напомнил он себе; он снова был цел и мог тоже последовать примеру Никколо Макиавелли (негодяя, чье имя, подобно таковому Мухаммеда-Махона-Махаунда, стало синонимом зла; при том, что, в действительности, не своим ли верным республиканизмом заслужил он свое положение, в котором пережил три поворота колеса? — достаточно, во всяком случае, чтобы почти любой другой готов был признаться в изнасиловании собственной бабушки или в чем угодно еще, лишь бы заставить боль уйти; — однако он не признался ни в чем, ибо не совершил ни единого преступления на службе Флорентийской республике, так ненадолго прервавшей правление семьи Медичи ); если Никколо был способен пережить такое страдание и жить, чтобы написать свою — быть может, озлобленную, быть может, сардоническую — пародию на подхалимское отражение литературы для принцев, столь популярное в то время, Il Principe, затем судебник Discorsi, то он, Чамча, ни в коем случае не позволит себе роскошь поражения. В таком случае, это было его Воскресение; откати валун от темного зева пещеры, и к чертям собачьим все юридические тонкости.

Мишала, Ханиф Джонсон и Пинквалла — в глазах последнего метаморфозы Чамчи сделали актера героем, через которого магия спецэффектов кинофэнтэзи ( Лабиринт , Легенда , Говард-Утка ) входила в Реальность — доставили Саладина к дому Памелы в фургоне ди-джея; на сей раз, однако, он плющился в кабине вместе с тремя остальными. Это было сразу после полудня; Нервин все еще был в спортзале.

— Удачи, — поцеловала его Мишала, и Пинквалла поинтересовался, стоит ли им подождать.

— Нет, спасибо, — ответил Саладин. — Если ты упал с неба, был предан другом, перенес полицейские зверства, превратился в козла, потерял работу заодно с женой, познал силу ненависти и вернул человеческий облик, что тебе остается делать, кроме как, действуя безо всяких сомнений, попытаться восстановить свои права?

Он помахал им на прощанье.

— Всего хорошего, — сказала Мишала, и они ушли.

На углу улицы обычные окрестные дети, отношения с которыми у него всегда были не самые лучшие, стучали футбольным мячом по фонарному столбу. Один из них, злобный свиноглазый хам лет девяти-десяти, направил воображаемый пульт дистанционного управления на Чамчу и завопил:

— Быстро вперед!

Его поколение верило в скучные, ненадежные, неприятные осколки несущейся жизни, устремляющейся быстро-вперед от одного изолированного пика событий к другому. Добро пожаловать домой, подумал Саладин и позвонил в дверь.

Увидев его, Памела буквально схватилась за горло.

— Не думал, что люди могут делать так, — сказал он. — Разве что доктор Стрейнджлав.

Ее беременность еще не была заметна; он спросил ее об этом, и она покраснела, но подтвердила, что все идет нормально.

— Все отлично.

Она держалась уравновешенно; предложение кофе в кухне принесло несколько запоздалых ударов (она «погрязла» в своем виски, быстро напиваясь, несмотря на ребенка); но, по большому счету, только Чамча (был период, когда он являлся жадным поклонником маленьких забавных книжек Стивена Поттера ) был поражен этим столкновением. Памела явственно ощущала, что находится в незавидном положении. Она была той, кто хотел разрушить брак, кто отверг его, по крайней мере, трижды; но он топтался на месте и смущался так же, как она, в результате чего создавалось впечатление, что они соперничают за право занять собачью конуру. Причина замешательства Чамчи (а он был, давайте вспомним, не в этом неуютном состоянии духа, но в злющем, драчливом настроении) заключалась в том, что он понял, наблюдая за Памелой — с ее слишком-блистательной яркостью, с ее лицом, подобным маске святого, за которым кто знает какие черви пируют на гниющем мясе (он был встревожен враждебной жестокостью образов, возникающих из его бессознательного), с ее бритой головой под нелепым тюрбаном, с ее запахом виски и жесткими складочками около рта, — что просто совершенно выпал из любви и не захочет обратно, даже буде она (что было неправдоподобно, но не невероятно) пожелает вернуться. В тот же миг, когда он осознал это, он отчасти почувствовал себя виноватым, что в итоге привело к затруднениям в беседе. Беловолосая собака тоже нарычала на него. Он вспомнил, что, по правде говоря, никогда не интересовался домашними животными.

— Полагаю, — она протянула ему стакан, сидя за старым сосновым столом в просторной кухне, — то, что я сделала, непростительно, йес?

Это несколько американизированное йес было новинкой: еще один из бесконечной серии ударов в восстании против своей породы? Или она подцепила это от Нервина, или некое крохотное наследство от знакомства с ним, вроде болезни? (Снова необъяснимая жестокость: болезнь. Теперь, когда он больше не хотел ее, это совершенно не соответствовало ситуации.)

— Не думаю, что мог бы назвать себя способным к прощению, — ответил он. — Этот специфический ответ, кажется, мне неподвластен; он или срабатывает, или молчит, и я обнаружу это в свое время. Скажем так: на данный момент я в раздумье.

Это ей не понравилось, она ждала, что он разрядит ситуацию, чтобы они смогли насладиться ее ужасным кофе. Памела всегда делала отвратительный кофе: однако теперь это уже не его проблема.

— Я возвращаюсь сюда, — сказал он. — Это большой дом, и тут много комнат. Я занимаю свое логово и комнаты этажом ниже, в том числе свободную ванную, так что я тебе не помешаю. Предлагаю использовать кухню максимально умеренно. Думаю, что, поскольку мое тело не было обнаружено, официально я до сих пор без-вести-пропавщий-возможно-мертв, так что не пытайся подавать на меня в суд. В этом случае мне будет совсем несложно реанимировать себя, как только я предупрежу Бентина, Миллигана и Селлерса. — (Соответственно, их адвоката, бухгалтера и агента Чамчи.) Памела слушала молча, ее поза давала ему понять, что она не попытается предложить никаких контрдоводов, что чего бы он ни захотел, все окей: компенсируя молчание языком тела. — После этого, — закончил он, — мы продаем дом и ты получаешь развод.

Он устремился прочь, успев уйти прежде, чем начал дрожать, и достиг своего логова прямо перед тем, как дрожь сразила его. Памела, должно быть, рыдала внизу; ему же всегда было трудно плакать, но он был чемпионом по дрожи. А теперь таким же становилось его сердце: бум бадум дудудум.

Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно умереть.

* * *

Оставшись один, он внезапно вспомнил, как он и Памела однажды разошлись во мнениях, как они полностью разошлись во мнении по поводу короткой истории, которую оба прочитали и чьей темой была истинная природа непростительного. Название и автор ускользали от него, но история ярко вспыхнула в его памяти. Мужчина и женщина были близкими друзьями (не любовниками) всю свою взрослую жизнь. На его двадцать первый день рождения (оба они были бедны в то время) она в шутку подарила ему самую ужасную, дешевую стеклянную вазу, которую смогла найти, цвета которой резко пародировали венецианскую веселость. Двадцатью годами позже, когда они были и успешны, и зрелы, она навестила его и поссорилась с ним по поводу лечения их общего друга. Во время ссоры ее взгляд упал на старую вазу, которую он до сих пор хранил на почетном месте, на каминной доске в гостиной, и, не прерывая свою тираду, она швырнула вазу на пол, разбив ее без малейшего шанса на починку. Больше он с нею не разговаривал; когда женщина умирала — полвека спустя, — он отказался прийти к ее смертному ложу или посетить похороны, несмотря на то, что были отправлены посыльные, дабы сообщить ему, что таково ее самое горячее желание. «Скажите ей, — сказал он эмиссарам, — что она никогда не знала, во сколько я ценил то, что она сломала». Эмиссары спорили, умоляли, бушевали. Если она не знала, сколько значения он придавал этой безделице, как, по справедливости, можно ее обвинять? И разве она за все эти годы не предпринимала бесчисленных попыток извиниться и искупить вину? И она умирала, ради всего святого; разве не может эта древняя, ребяческая трещина исцелиться хоть напоследок? Они потеряли дружбу на всю жизнь; не могут ли они хотя бы попрощаться? «Нет», — сказал этот неумолимый человек. «Это действительно из-за вазы? Или Вы скрываете какую-то другую, более темную причину?» — «Это из-за вазы, — ответил он, — из-за вазы, и ничего больше». Памела считала мужчину мелочным и жестоким, но Чамча даже тогда оценил любопытную таинственность, необъяснимую сущность проблемы. «Никто не волен судить о внутреннем ущербе, — заметил он, — по размеру внешней раны, отверстия».

Sunt lacrimae rerum, как сказал бы бывший учитель Суфьян, и у Саладина была прекрасная возможность в течение многих последующих дней изучить слезы во всей красе. Сначала он оставался почти неподвижно в своем логове, позволив событиям течь в их собственном темпе, ожидая, что к телу вернутся некоторые утешающие свойства его прежней самости, как это было до преображения вселенной. Он вполглаза смотрел множество телепередач, настойчиво переключая каналы, ибо являлся представителем современной культуры дистанционного управления настолько же, сколько и свиным мальчиком на уличном углу; он тоже мог постигать или, во всяком случае, испытывать иллюзию постижения сложного видеомонстра, приводимого в действие одним нажатием кнопки… каковая являлась уздой этого гизмо дистанционного управления, прокрустовым ложем двадцатого века; она подрезала тяжеловесное и растягивала легкое из всего набора новостей, рекламы, убийств, игровых шоу, тысячи и одних переменчивых радостей и ужасов, реальных и мнимых, выравнивая их в весе; — и поскольку настоящему Прокрусту — представителю культуры, которую теперь могли бы назвать «практичной» — приходилось действовать как разумом, так и мускулами, он, Чамча, мог бездельничать, откинувшись на высоком сиденье Parker-Knoll и позволяя своим пальцам щелкать по кнопкам. Когда он лениво проплывал по каналам, ему казалось, что ящик полон уродов: там были мутанты «Далёки» из Доктора Кто, причудливые создания, которые выглядели скрещенными с различными видами промышленного оборудования — фуражными комбайнами, бульдозерами, катками, отбойными молотками, бензопилами, — и чей жестокий верховный жрец звался Мутазиат; детское телевидение казалось населенным исключительно человекоподобными роботами и существами с метаморфическими телами, тогда как программы для взрослых предлагали непрерывный парад людей, изуродованных побочными продуктами новейших явлений современной медицины и ее сообщников — современной болезни и войны. Госпиталю в Гайане, по всей видимости, удалось заспиртовать полностью сформировавшегося водяного, с развитыми жабрами и чешуей. На Шотландском нагорье наблюдался всплеск ликантропии. Всерьез обсуждалась генетическая возможность существования кентавров. Демонстрировалась операция по перемене пола. — Это напомнило ему отвратительный отрывок из поэмы, робко показанной ему Нервином Джоши в Шаандааре. Его название, «О Теле Эклектическом Я Пою», давало превосходное представление обо всем этом. — Но, в конце концов, у парня все органы на месте, горько размышлял Саладин. Он без каких-либо проблем сделал Памеле ребенка: ни одного сломанного плеча в его проклятых хромосомах… Он поймал свой образ в повторном показе старого, «классического» Шоу Чужаков. (В стремительно развивающейся культуре статус классики мог быть достигнут в кратчайшие сроки порядка шести месяцев; иногда даже быстрее. ) Эффект от всех этих созерцаний телеящика мог бы нанести глубокую рану тому, что оставалось от идей Чамчи о нормальных, средних свойствах реальности; но действовали и компенсирующие силы.

В Мире Садовода ему показали, как получить нечто, называемое «химерной прививкой» (та же самая, если бы он это знал, которая составляла садовую гордость Отто Конуса); и хотя из-за своей невнимательности он пропустил названия двух деревьев, слившихся воедино — Шелковица? Laburnum? Ракитник? — само дерево заставило его сидеть и смотреть. Она была почти осязаема, химера с корнями, прочно укрепившимися и энергично растущими из английской земли: дерево, думал он, способное занять метафорическое место того, которое его отец срубил в далеком саду в ином, несовместимом мире. Если такое растение было возможно, то так же и он; он тоже мог прирастать, посылать корни вглубь, выживать. Среди всех телевизионных образов гибридных трагедий — никчемности водяных, неудачи пластической хирургии, эсперантоподобной пустоты большей части современного искусства, Кока-колонизации планеты — ему преподнесли этот подарок. Этого было достаточно. Он выключил трансляцию.

Постепенно его враждебность к Джибрилу ослабевала. Ни рога, ни козьи копыта, ни что-нибудь еще в этом роде не проявляло никаких признаков повторного появления. Казалось, исцеление продолжалось. По правде говоря, с течением времени не только Джибрил, но и все то случившееся с Саладином в прошлом, что противоречило прозаичной повседневности жизни, начало казаться не таким уж и неподобающим, ибо даже самый упрямый из кошмаров уходит, едва ты освежишь лицо, почистишь зубы и выпьешь чего-нибудь крепкого и горячего. Он стал совершать вылазки во внешний мир — к тем профессиональным советникам, адвокату бухгалтеру агенту, которых Памела имела обыкновение называть «Балбесами», — и на заседании в панельной, наполненной книгами и бухгалтерской документацией стабильности тех офисов, где никаким чудесам явно не место, он взялся за разговор о своей «травме», — «потрясении от катастрофы», — и тому подобном, объясняя свое исчезновение так, как если бы никогда не кувыркался с неба, распевая «Правь, Британия», пока Джибрил выл на все пространство песенки из кинофильма Шри 420. Он прилагал сознательные усилия, дабы вернуться к своей прежней жизни тонкой чувственности, выгуливая себя по концертам и художественным галереям и спектаклям, и если его реакция была довольно тусклой; — если эти поиски так и не позволили ему отправиться домой в восторженном состоянии, возвращения которого он ожидал от всего высокого искусства; — то он убеждал себя, что трепет скоро вернется; у него был «плохой опыт», и требовалось некоторое время.

В своем логове, сидя в кресле от Parker-Knoll, окруженный знакомыми объектами — фарфоровые пьеро, зеркало в форме стилизованного сердечка, Эрос, поддерживающий шар старинной лампы, — он поздравил себя с тем, что является человеком такого рода, который неспособен долгое время испытывать ненависть. Может быть, в конце концов, любовь длиннее ненависти; даже если любовь изменилась, некая тень ее, некая устойчивая форма сохраняется. К Памеле, например, был убежден теперь Саладин, он чувствовал только самую альтруистичную привязанность. Ненависть, похоже, была подобна отпечатку пальца на гладком стекле чувствительной души; всего лишь жирный отпечаток, который исчезает, если его оставить в покое. Джибрил? Тьфу! Он был забыт; он больше не существовал. Все; избавившись от враждебности, становишься свободным.

Оптимизм Саладина рос, но волокита, окружающая его возвращение к жизни, создавала больше проблем, чем он ожидал. Банки не торопились с открытием его счета; ему приходилось занимать у Памелы. И при этом трудно было найти работу. Его агент, Чарли Селлерс, объяснила по телефону: «Клиенты пошли странные. Они твердят о зомби,