они чувствуют себя как бы нечистыми: как будто обокрали могилу». Чарли, в голове которой все еще звучала музыка начала пятидесятых, как у неорганизованной и несколько сумасбродной золотой молодежи графства, всегда производила впечатление вполне разделяющей точку зрения своих клиентов. «Пережди немного, — порекомендовала она. — Они появятся. В конце концов, ради всего святого, ты же не какой-нибудь там Дракула ». Спасибо, Чарли.

Да: его навязчивая ненависть к Джибрилу, его мечта измыслить некую жестокую и подобающую месть, — все это были дела давно минувших дней, аспекты действительности, несовместимой с его страстным желанием вернуться к нормальной жизни. Даже подстрекающие, деструктивные образы на телеэкране не могли сбить его с пути. Что он отказывался, так это рассматривать свой и Джибрилов портреты как чудовищные. Чудовищные, в самом деле: самые абсурдные из идей. Были в мире настоящие чудовища — диктаторы, устраивающие массовые бойни, насильники детей. Потрошитель Старушек. (Тут он был вынужден признать, что, несмотря на его прежнюю высокую оценку столичной полиции, арест Ухуру Симбы выглядел уж слишком безупречным.) Достаточно было всего лишь открыть бульварные газетенки в любой день недели, чтобы найти сумасшедших ирландских гомосексуалистов, набивающих детские рты землей. Памела, естественно, считала, что «чудовище» есть слишком — какой же? — поверхностныйтермин для таких людей; сострадание, сказала она, требует, чтобы мы относились к ним как к жертвам нашего века. Сострадание, ответил он, требует, чтобы мы относились к пострадавшим от их жестокости как к жертвам. «Ну что тут с тобой поделаешь? — произнесла она своим самым патрицианским тоном. — Ты и правда рассуждаешь в понятиях дешевой полемики».

И другие чудовища, тоже не менее реальные, чем злодеи из желтой прессы: деньги, власть, секс, смерть, любовь. Ангелы и дьяволы — кому они нужны? «К чему демоны, если сам человек — демон?» — спросил его «последний черт» Нобелевского лауреата Зингера на своем чердаке в Тишевице. На что чувство равновесия Чамчи, его стремление тщательно-взвесить-все-за-и-против, порывалось добавить: «И к чему ангелы, если человек — и ангел тоже?» (А как иначе объяснить, например, картины Леонардо? Действительно ли Моцарт был Вельзевулом в напудренном парике?) Но, следовало признать (и это была его изначальная точка зрения), события этого времени не требовали никаких дьявольских объяснений.

* * *

Я не говорю ничего. Не просите, чтобы я прояснил все тем или иным образом; время откровений давно минуло. Правила Творения обворожительно ясны: ты создаешь нечто, ты делаешь его таким-то и таким-то, а потом позволяешь ему катиться самому собой. Какое удовольствие постоянно вмешиваться, дабы делать намеки, изменять законы, назначать поединки? Ладно, я достаточно самоуправствовал доныне, и я не собираюсь все портить теперь. Не думайте, что мне не хотелось пободаться; случалось, нередко. И порой я действительно делал это. Я сидел на кровати Аллилуйи Конус и разговаривал с суперзвездой, Джибрилом. Упарвала или Ничайвала, хотел он знать, и я не просветил его; разумеется, я не собираюсь трепаться о таких вещах и с этим запутавшимся Чамчей.

Теперь я удаляюсь. Человек отходит ко сну.

* * *

Его возрожденный, неоперившийся, по-прежнему склонный к ошибкам оптимизм труднее всего было поддерживать ночью; ибо ночью иномировые рога и копыта было не так легко отрицать. Проблема также заключалась в двух женщинах, начавших частенько наведываться в его сновидения. Первая — в этом тяжело было признаться даже самому себе — оказалась никем иным, как девчонкой из Шаандаара, его лояльной союзницей в те кошмарные времена, которые он теперь столь настойчиво пытался укрыть за пеленой банальности и тумана, любительницей боевых искусств, любовницей Ханифа Джонсона, Мишалой Суфьян.

Второй — которую он оставил в Бомбее с ножом своего отъезда, вонзенным ей в сердце, и которая должна была до сих пор считать его мертвым — была Зини Вакиль.

На нервозность Нервина Джоши, узнавшего, что Саладин Чамча вернулся в человеческом облике, повторно заняв верхние этажи дома в Ноттинг-Хилле, было страшно смотреть, и она раздражала Памелу больше, чем та смогла бы сказать. В первую ночь — она решила не сообщать ему, пока они благополучно не очутились в постели — он подскочил, услышав эту новость, на добрых три фута, покинул кровать и встал на бледно-синем ковре, абсолютно голый и дрожащий, с большим пальцем во рту.

— Вернись сюда и прекрати свои глупости, — скомандовала она, но он дико замотал головой и вытащил изо рта палец ровно настолько, чтобы промямлить:

— Но ведь он здесь! В этом доме! Тогда как же я…?

После чего схватил в охапку свою одежду и сбежал с глаз долой; она услышала шум и грохот, свидетельствующий о том, что его ботинки — вероятно, вместе с ним самим — упали с лестницы.

— Замечательно, — крикнула она ему вслед. — Цыпленок, шею сломаешь!

Несколькими минутами спустя, однако, Саладин был посещен пурпурнолицей фигурой своей отчужденной и бритоголовой жены, процедившей сквозь плотно сжатые зубы:

— Эн Джей стоит на улице. Проклятый дурень говорит, что не может войти, пока ты не скажешь, что с тобой все окей.

Она, как обычно, пила. Чамча, весьма удивленный, торопливо выпалил:

— А как насчет тебя, ты хочешь, чтобы он вошел?

Для Памелы это было подобно соли, втираемой в рану. Сменив цвет лица на еще более глубокий оттенок пунцового, она кивнула с оскорбленной свирепостью. Да.

Итак, в первую ночь своего пребывания дома Саладин Чамча вышел («Эй, hombre! С тобой действительно все в порядке?» — в ужасе поприветствовал его Нервин, деланно хлопая в ладоши, дабы скрыть свой страх) и убедил любовника свой жены разделить с нею постель. Затем он ретировался наверх, ибо унижение теперь мешали Нервину войти в дом, покуда Чамча благополучно не удалился с его пути.

— Каков человечище! — плакался Нервин в жилетку Памелы. — Он принц, святой!

— Если ты не заткнешься, — на грани истерики предупредила Памела Чамча, — я натравлю на тебя гребаного пса.

* * *

Долгое время Нервин находил присутствие Чамчи отвлекающим, рассматривая его (или демонстрируя это своим поведением) как грозную тень, нуждающуюся в непрестанном умиротворении. Готовя еду Памеле (он оказался, к ее несказанному удивлению и облегчению, настоящим шеф-поваром Моголов), он настойчиво выяснял у Чамчи, не желает ли тот присоединиться к ним, а когда Саладин возражал, отправлял ему поднос, объясняя Памеле, что поступить иначе будет невежливо и даже провокационно.

— Посмотри, что он позволяет под своей собственной крышей! Он — гигант; самое меньшее, что мы можем для него сделать — это проявлять хорошие манеры.

Памеле, едва сдерживающей гнев, пришлось вынести целый ряд подобных действий и сопутствующих их проповедей.

— Никогда бы не поверила, что ты стал таким правильным, — кипятилась она, и Нервин отвечал:

— Это всего лишь дань уважения.

Во имя уважения Нервин приносил Чамче чай, газеты и письма; он никогда не забывал, приходя в этот огромный дом, подняться наверх хотя бы для двадцатиминутного визита (минимальное время, соразмерное с его понятиями о вежливости), пока Памела охлаждала свои пятки и пила бурбон тремя этажами ниже. Он вручал Саладину маленькие дары: умиротворительные подношения книг, старых театральных программок, масок. Когда Памела пыталась воспрепятствовать ему, он спорил с невинной, но упрямой страстью:

— Мы не можем прикидываться невидимками. Он здесь, не так ли? Значит, мы должны включать его в свою жизнь.

Памела кисло отвечала:

— Почему бы тебе еще не попросить, чтобы он спустился и присоединился к нам в постели? — на что Нервин возразил на полном серьезе:

— Не думаю, что ты на это согласишься.

Несмотря на неспособность расслабиться и принять как само собой разумеющееся наличие резиденции Чамчи наверху, кое-что для Нервина Джоши было облегчено столь необычным способом, как получение благословения от его предшественника. Способный совладать с императивами любви и дружбы, он весьма приободрился и обнаружил в себе растущую идею отцовства. Как-то ночью он видел сон, заставивший его поутру плакать в восхищенном ожидании: простой сон, в котором он гулял по тропинке под сводами древесных крон, помогая маленькому мальчику кататься на велосипеде. «Ты рад за меня? — восторженно кричал пацан. — Посмотри: ты рад?»

* * *

Памела и Нервин вместе включились в кампанию протеста против ареста доктора Ухуру Симбы за так называемые Убийства Потрошителя Старушек. Это тоже Нервин обсудил с Саладином на чердаке.

— Все дело целиком сфабрикованное, основанное на косвенных уликах и инсинуациях. Ханиф считает, что проведет грузовик сквозь игольное ушко в случае обвинения. Это всего лишь злобные козни; единственный вопрос — как далеко они пойдут. Все доказательства наверняка будут словесными. Может быть, даже найдутся свидетели, заявляющие, что видели, как он совершал расчленение. Все зависит от того, как сильно они хотят заполучить его. Довольно сильно, сказал бы я; прежде он был гласом вопиющего в городе для некоторых.

Чамча посоветовал быть осторожнее. Учитывая ненависть Мишалы Суфьян к Симбе, он сказал:

— У парня — или я неправ? — рекорд по насилию над женщинами…

Нервин развел руками.

— В личной жизни, — признал он, — парень действительно кусок дерьма. Но это не значит, что он потрошит городских старушек; не нужно быть ангелом, чтобы быть невиновным. Если, конечно, ты не черный. — Чамча пропустил это мимо ушей. — Точка, это не личное, это политическое, — подчеркнул Нервин, добавив перед тем, как встать и уйти: — Урна, там назавтра назначено публичное собрание по этому поводу. Мы с Памелой должны идти; пожалуйста, я хочу сказать, не желаешь ли ты, если тебе интересно… то есть, приходи, если хочешь.

— Ты попросил, чтобы он пошел с нами? — Памела была недоверчива. Большую часть времени ее тошнило, и это не лучшим образом сказывалось на ее настроении. — Ты в самом деле сделал это, не посоветовавшись со мной? — Нервин выглядел удрученным. — Ладно, неважно, — ослабила она петлю. — Попробуй поймать егона что-нибудь вроде этого.

Поутру, однако, Саладин объявился в холле, одетый в шикарный коричневый костюм, верблюжье пальто с шелковым воротником и весьма аккуратную коричневую фетровую шляпу.

— Ты куда? — поинтересовалась Памела, в тюрбане, кожаной армейской куртке-«разгрузке» и спортивных штанах, позволяющих продемонстрировать наметившееся утолщение под сердцем. — В проклятый Эскот?

— Полагаю, я был приглашен на собрание, — ответил Саладин в своей наименее боевой манере, и Памела выпала в осадок.

— Ты хотел быть осторожным, — предупредила она его. — То, что ты собираешься делать, скорее всего, принесет тебе одни гребаные неприятности.

* * *

Что обратило его снова к иномировому, к этому подземному городу, существование которого он так долго пытался отрицать? — Что — или, скорее, кто — заставило (заставила) его одним лишь фактом своего существования вылезти из этого кокона-логова, в котором он восстанавливал — или, по крайней мере, верил в то, что восстанавливает — свою былую самость, и снова окунуться в опасные (поскольку — неотмеченные на картах) воды мира и самого себя?

— Я смогу предстать на этой встрече, — признался Саладину Нервин Джоши, — перед своим классом каратэ.

Где ждала его звездная ученица: длинная, радужноволосая и, добавлял Нервин, только что миновавшая восемнадцатый день рождения.

Не подозревая, что Нервин тоже страдал от того же самого незаконного желания, Саладин пересекал город, чтобы приблизиться к Мишале Суфьян.

* * *

Он ожидал, что собрание будет немногочисленным, проходящим в какой-нибудь служебной комнатушке, наполненной подозрительно выглядящими типчиками и разговорами в духе клонов Малкольма Икс (Чамча припомнил занятную шутку, брошенную телекомиком — «Здесь нет ни одного чернокожего, который не изменил бы имя на Мистера Икс и не обвинил бы News of the World в клевете» — и спровоцировавшую одну из неприятнейших ссор в его семейной жизни), среди, быть может, еще и нескольких сердитых женщин; он представлял множество сжатых кулаков и призывов к справедливости. Но это оказался большой зал для собраний, Спитлбрикский Молитвенный Дом Друзей, набитый от стены до стены народом всех мастей — старыми толстушками и школьниками в форме, растаманами и ресторанными служащими, персоналом небольшого китайского супермаркета на Плэсси-стрит, строго одетыми джентльменами рядом с диковатыми пареньками, белыми рядом с черными; настроение толпы было далеко от того типа евангелистской истерии, которую он себе вообразил; вместо нее здесь царило тихое, взволнованное желание понять, что можно было сделать. Рядом с ним стояла молодая негритянка, одарившая его одеяние коротким удивленным взором; он оглянулся на нее, и она рассмеялась:

— Ладно, простите, все в порядке.

Она носила на ленточке значок, меняющий изображение, когда ты двигаешься. Под одним углом там читалось: Симбу — на Ухуру; под другим: Льва — на Свободу.

— Это — из-за значения выбранного им имени, — разъяснила она то, что и без того было понятно. — По-африкански.

На каком именно языке? — хотел узнать Саладин. Она пожала плечами и отвернулась, дабы послушать ораторов. Это было африканским: ей, родившейся, судя по произношению, в Льюишеме или Дептфорде или Нью-Кроссе, вполне хватало знать это…

Памела шепнула ему на ухо.

— Вижу, ты, наконец, нашел что-то, чтобы почувствовать свое превосходство.

Ей все еще удавалось читать его, как раскрытую книгу.

Маленькая женщина лет семидесяти с лишним была проведена на сцену в дальнем конце зала жилистым мужчиной, который, как почти с удовольствием заметил Чамча, весьма напоминал лидера Американской Черной Власти, юного Стокли Кармайкла собственной персоной — вплоть до очков с толстыми стеклами, — и который выполнял здесь роль своего рода конферансье. Как оказалось, это был Уолкотт Робертс, юный брат Ухуру Симбы, а крошечная леди была матерью доктора, Антуанеттой.

— Бог знает, как нечто столь огромное, как Симба, могло когда-то выйти из нее, — шепнул Нервин, и Памела сердито нахмурилась из нового для нее чувства солидарности со всеми беременными, как бывшими, так и нынешними.

Когда, однако, Антуанетта Робертс заговорила, ее голос оказался достаточно глубоким, чтобы наполнить комнату одной лишь силой легких. Она хотела поведать об одном из дней, проведенных ее сыном в суде, на предварительном слушании, и она оказалась великолепным оратором. У нее, как заметил Чамча, был хорошо поставленный голос; она говорила с интонациями, выученными благодаря акценту английских дикторов Всемирной Службы Би-Би-Си, но ее речь была также полна евангелия и проповедей об адском огне.

— Мой сын заполнил эту гавань, — сообщила она в тишине комнаты. — Господи, он заполнил ее всю. Сильвестр — вы простите мне, если я буду использовать имя, которое дала ему, не пытаясь умалить воинское имя, которое он взял себе сам, но только из укоренившейся привычки — Сильвестр, он вырвался наружу из этой гавани, как Левиафан из лона волн. Я хочу, чтобы вы знали, как он говорил: он говорил громко, и он говорил ясно. Он говорил, глядя противнику в глаза, и какой обвинитель мог выдержать этот взгляд? Ни один за все воскресенья этого месяца. И я хочу, чтобы вы знали, что он сказал: «Я стою здесь, — заявил мой сын, — потому что я решил занять старую и благородную роль несчастного черномазого. Я здесь, потому что я не желал казаться разумным. Я здесь из-за своей неблагодарности. — Это был колосс среди карликов. — Не совершите ошибку, — сказал он в этом суде, — мы должны здесь все изменить. Я допускаю, что и сам должен измениться; Африканец, Карибец, Индиец, Пакистанец, Бенгалец, Киприот, Китаец, мы иные, чем были бы, если бы не пересекли океаны, если бы наши матери и отцы не пересекли небеса в поиске работы и уважения и лучшей жизни для своих детей. Мы были сотворены заново: но я говорю, что мы должны также стать тем, кто переделает это общество, перекроит его снизу доверху. Мы станем дровосеками для мертвых деревьев и садовниками для новых. Пришел наш черед». Я хочу, чтобы вы подумали над тем, что мой сын, Сильвестр Робертс, доктор Ухуру Симба, сказал в зале суда. Думайте об этом, пока мы решаем, что нам делать.

Ее сын Уолкотт помог ей покинуть сцену под приветственные возгласы и пение; она рассудительно кивала в сторону шумящей толпы. Последовали менее харизматичные речи. Ханиф Джонсон, адвокат Симбы, сделал ряд предложений — галерея для посетителей должна быть полна, слуги порядка должны знать, что на них смотрят; суд должен пикетироваться, и необходимо организовать расписание дежурств; следует собрать деньги на внесение залога. Чамча обратился к Нервину:

— Никто даже не упомянул историю его сексуальной агрессии.

Нервин пожал плечами.

— Некоторые женщины, которые на него нападали, присутствуют в этой комнате. Мишала, например, там, взгляни, возле сцены. Но сейчас не время и не место для этого. Бычье безумие Симбы, скажешь ты, его семейная беда. Что у нас есть — так это Человек, попавший в беду.

При других обстоятельствах у Саладина нашлось бы много чего сказать в ответ на такое заявление. — Он возразил бы, с одной стороны, что рекорд человека по части насилия не может быть так просто списан со счетов, когда он обвиняется в убийстве. — Кроме того, ему не нравилось использование такого американского термина, как «Человек» с большой буквы, в каких бы то ни было британских ситуациях, где никогда не было такой истории рабства; это звучало подобно попытке заимствовать очарование иной, более опасной борьбы: вот что еще чувствовал он в решении организаторов акцентировать свои речи на таких навязших на зубах песнях, как Мы Преодолеем, и даже, Святой Петр, Nkosi Sikelel'i Afrika. Будто бы все причины были теми же, все истории — взаимозаменяемыми. — Но он не высказал ничего из этого, ибо его голова закружилась и чувства поплыли от нахлынувшего — впервые в жизни — одурманивающего предчувствия смерти.

Речь Ханифа Джонсона подходила к концу. Как писал доктор Симба, новизна войдет в это общество коллективным — не индивидуальным — усилием.Он сослался на фразу, в которой Чамча признал один из самых популярных лозунгов Камю. Переход от речей к нравственным поступкам, говорил Ханиф, и называется: становление человеческого.

А затем молоденькая британская азиаточка с немного-чересчур-луковицеобразным носом и хриплым, блюзовым голосом затянула песню Боба Дилана, Мне Жаль Беднягу Иммигранта. Это была еще одна ложная и заимствованная нотка; песня на самом деле казалась довольно враждебной по отношению к иммигрантам, хотя были строки, звучавшие ударными аккордами: о видении иммигранта, хрупкого, как стекло, о том, что ему приходилось «строить свой град на крови». Нервин, с его стихотворными попытками переосмыслить старый расистский образ рек крови, заценил бы это.

Все это Саладин воспринимал и обдумывал как бы со стороны.

Что же случилось? Вот что: когда Нервин Джоши указал на присутствие Мишалы Суфьян в Молитвенном Доме Друзей, Саладин Чамча, взглянув в ее сторону, увидел ослепительное пламя, пытающее посреди ее лба; и почувствовал в тот же миг биение — и ледяную тень — пары гигантских крыльев.

Он испытал нахлынувший на него приступ двойного видения: ему казалось, что он взирает на два мира одновременно; один был ярко освещенным, ничем-не-замутненным залом для встреч, но другой был миром фантомов, в котором Азраил, ангел истребления, устремлялся к нему, и лоб девочки полыхал зловещим огнем.

Она — моя смерть, вот что это значит, подумал Чамча в одном из этих двух миров, тогда как в другом он велел себе не быть дураком; комната была полна людей, носящих эти глупые племенные символы, ставшие в последнее время столь популярными: зеленые неоновые ореолы, окрашенные флуоресцентной краской дьявольские рожки; у Мишалы, по всей видимости, было что-то из этого драгоценного барахла космической эры.

Но его второе я снова брало верх, она пресечет твою жизнь,твердило оно, не все возможности открыты для нас. Мир конечен; наши надежды стекают с его края.

После чего его сердце принялось за свое, бабабум, бумба, дабадумумай о смерти.

Затем он вернулся в мир внешний, где Нервин тряс его и даже Памела демонстрировала свою озабоченность.

— Пухну от жары, как воздушный шар, — сказала она с грубыми нотками пережитого аффекта. — Что за дела ты пришел тут творить?

Нервин настаивал:

— Лучше всего тебе будет пройти со мной к моему классу; только сиди спокойно, а потом я заберу тебя домой.

Но Памела хотела знать, требуется ли врач. Нет, нет, я пойду с Нервином, со мной все будет замечательно. Просто здесь жарко. Душно. Я слишком тепло оделся. Глупости. Ничего страшного.

Рядом с Домом Друзей располагался кинотеатр, и Саладин прислонился к афише. Это был фильм Мефисто, история актера, соблазнившегося сотрудничеством с нацизмом. Актер на афише — его играла немецкая кинозвезда Клаус Мария Брандауэр — был наряжен Мефистофелем, белое лицо, тело, закутанное в черное, воздетые руки. Строки из Фауста красовались над его головой:

— Ты кто?

— Часть силы той, что без числа

Творит добро, всему желая зла.

* * *

В спортивном центре: он с трудом мог заставить себя взглянуть в сторону Мишалы. (Она покинула встречу, посвященную Симбе, аккурат к началу занятий.)

Однако она окружала его повсюду, ты вернулась, клянусь, чтобы могла видеть меня, это не к добру, он был едва способен вымолвить хоть слово, и тем менее — спрашивать о чем-либо, ты несешь нечто светящееся внутри, ибо теперь это была не она, бьющая ногами и изгибающая свое длинное тело, блистательная в своем черном трико.

Пока, ощущая его холодность, она не отступила, вся в замешательстве и с ущемленной гордостью.

— Вторая наша звезда так и не появилась сегодня, — сообщил Нервин Саладину в перерыве между упражнениями. — Мисс Аллилуйя Конус, та, что поднялась на Эверест. Я собирался представить вас друг другу. Она знает, я хочу сказать, она, скорее всего, с Джибрилом. Джибрил Фаришта, актер, твой выживший в авиакатастрофе товарищ.

Все сомкнулось вокруг меня.Джибрил дрейфовал в его сторону, подобно Индии, которая, оторвавшись от праконтинента Гондваны, плыла в сторону Лавразии. (Его мыслительные процессы, признал он рассеянно, выдавали иногда довольно странные ассоциации.) Сила их столкновения воздвигла Гималаи.

Что такое гора? Препятствие; трансценденция; прежде всего, эффектность.

— Куда ты собрался? — обратился к нему Нервин. — Мне стоит проводить тебя до лифта. С тобой все в порядке?

Все замечательно. Мне нужно идти, до скорого.

— Хорошо, но только если ты уверен в этом.

Уверен.Уходи скорее, не поймав удрученного взгляда Мишалы.

…На улицу. Уходи немедленно, из этого неправильного места, из этой преисподней.

Боже: никакого спасения. Вот эта витрина, этот магазин музыкальных инструментов, гобоев-саксафонов-труб, как там он называется? — Попутные Ветра, и вот в окне — дешевая листовка. Сообщение о неизбежном возвращении — правильно — Архангела Джибрила. Его возвращении и спасении земли. Уходи. Уходи скорее.

…Окликни это такси. (Его одежда вызывает уважение в водителе.) Забираясь в салон, ты обращаешь внимание на радиопередачу. Какой-то ученый, бывший заложником во время того захвата и потерявший пол-языка. Американец. Они восстановили его, говорит он, за счет плоти, отрезанной от моей задницы, прошу прощения за мой французский. Не представляю себе полный рот собственного ягодичного мяса, но у бедного мошенника совершенно не было выбора. Занятный ублюдок. Утверждающий кое-какие занятные идеи.

Амслен Магеддон по радио обсуждал пробелы в каменной летописи своим новым, ягодичным языком. Дьявол пытался заставить меня замолчать, но Господь всеблагий и американские хирургические техники рассудили лучше.Эти пробелы являлись краеугольным камнем креационистов: если естественный отбор был правдой, где все эти случайные мутации, не прошедшие отбора? Где все эти дети-монстры, деформированные пасынки эволюции? Окаменелости безмолвствовали. Там не было никаких трехногих лошадей. Нет смысла спорить с такими гусаками, заметил таксист. Я сам не придерживаюсь Бога.Нет смысла, согласилась одна маленькая часть сознания Чамчи. Нет смысла предполагать, что в «каменной летописи» не может оказаться некоего вида, избежавшего кабинетной регистрации. А эволюционная теория проделала долгий путь со времен Дарвина. Теперь обсуждается, что основные изменения видов происходят не в спотыкающейся манере проб и ошибок, предполагавшейся изначально, а большими, радикальными скачками. История жизни была не неуклюжим прогрессом — эдаким английским прогрессом среднего класса, — как хотели думать в Викторианскую эпоху, но сильными, полными драматизма кумулятивными трансформациями: согласно старой формулировке, скорее революционными, нежели эволюционными.