- Топай за мной, салага. Бутылка не букет роз, дубина.
   Я шел, чувствуя себя не арестованным, а просто взятым из смешного принципа. Забытое состояние школьника, которого, цепко держа за рукав, ведет в учительскую завуч, пришло не обновленное годами. Хотелось сказать притворно жалобным голосом:
   - А-а-а что я сделал?
   Комендантская губа смахивала на овощной склад: длинное низкое здание. Личный состав комендантской роты, все не русские, с сержантами-украинцами, давали своими лицами и движениями понять, что для них стереть в порошок любого - только удовольствие поразмяться. Мне приказали снять ремень. И только тогда я понял, что я солдат: лишившись ремня, потускнел, плечи опустились, ноги потеряли упругость и жалко поплелись к камере. Остриженная голова под ушанкой чесалась, но не было смелости поднять руку. Камера пустовала, губари были на работах. Камера напоминала скорее нищее общежитие, чем военную тюрьму. Без малейшего следа мебели, по полу - огрызки хлеба, изношенные портянки, в углу распласталась худая шинель. Сквозь решетку видно было небо, густо намазанное синькой, дышалось свободно и глубоко. Ломаясь перед самим собой, вцепился в прутья, потряс их и весело рассмеялся.
   Когда время показывало вечер, вопреки ночи, пришедшей без сумерек, губари снисходитель-ной походкой, построившись в колонны по-двое, стали всасываться во двор губы. Замок моей камеры стукнул, дверь дрогнула призывно, и в щель ее вошло уничтожающее всякую гордость слово:
   - Пш-э-э-э-л-л-л...
   Становясь в общий строй во дворе губы, видел на всех лицах скуку. Кадыкастый украинец гаркнул:
   - Смырно!
   Строй, пестревший шинелями с оторванными хлястиками, рваными бушлатами и телогрей-ками, вытянулся и замер. Во двор вошел старый человек с погонами подполковника, ладно покры-вавшими плечи. Он был пьян, щурился, изредка сплевывал. На лице коменданта-подполковника, прибывшего на вечернюю поверку на гауптвахту, отпечаталась скука, в которой пребывал весь низкий дом, похожий на склад, и лица его временных обитателей. Темнота ночи вяло и скучно сгущалась. Подполковник шел вдоль строя и ронял слова:
   - Терентьев, ты еще здесь? Что, курил в камере? Добавки дали?
   - Так точно!
   - Хлобзын, ты мне надоел, не попадайся больше. Слышишь?
   - Так точно!
   - То-то. А ты кто таков? Откуда?
   - Учебная рота дальней связи, товарищ подполковник!
   - Курсант, значит. И уже успел... Фамилия?
   - Мальцев, курсант Мальцев, товарищ подполковник!
   - Нехорошо это, Мальцев, нехорошо. Как же ты умудрился?
   К уху подполковника приложился сержант:
   - Вин, товарышу пидполковныку, водку покупав.
   - Как? Что же ты, Мальцев, такой молоденький, а уже водку пьешь? Отвечай!
   В губарском строю раздался смешок. Темень, слегка разрезаемая тусклым светом голых ламп, уже успела опустить мне на плечи безразличие. Я, вероятно, был удивительно похож на коменданта, когда отвечал:
   - Так точно, пью.
   - А любишь это дело?
   - Так точно, люблю, товарищ подполковник.
   - Так. Хорошо, что отвечаешь по чести и по совести. Или хитер? Ну, да всё равно. Принести его поллитру!
   Разглядев бутылку, комендант приказал:
   - Мальцев, выйти из строя. На, пей. Чего стоишь, купил ведь за свои кровные - так пей.
   Безразличие не уходило. Ударом ладони выбив бумажную пробку, приставил горлышко к губам и вылил содержимое бутылки себе в горло. Поставил бутылку возле ног и, безразличием удерживая хмель, ринувшийся в голову, принял прежнюю позу. Комендант дружески кивнул головой:
   - Так, молодец. Теперь и ответ умей держать. Даю тебе десять суток и для начала ночь "холодной". Всё! Марш все отсюда!
   "Холодная" вполне оправдывала свое прозвище, это было неотапливаемое помещение с решетками без окон, два шага в ширину, три в длину. Очутившись в камере, пел, орал, ругался, пока не пришел сладкий сон. Похмелья не было; холод, выгнав, задушив последние очаги пьяного тепла, разбудил меня болью. До подъема часов шесть бегал, греясь, по своей миниатюрной тюрьме. До весны осталась память о той ночи - нос краснел, чернел, гноился. После подъема перевели в общую камеру. Завтракали: чай, хлеб, десять граммов масла на брата. До обеда долбали кирками, ломами мерзлую землю. После обеда наряд не спешил выгонять губарей на работы - мороз поднимался, ветер тоже. В камере царило веселье, из потайных щелей извлека-лись окурки, они переходили из рук в руки, анекдоты плясали под щербатым потолком. Дверь скрипнула, и все пятнадцать губарей стали бегать, размахивая шинелями, разгоняя сизые дымки. Лицо с узкими глазами над крошечным носом просунулось:
   - Эй, кто будет полы сегодня драить?
   Дверь захлопнулась. Несколько человек взглянули на меня:
   - Как кто? Салага пойдет, кто ж еще.
   Тощий губарь, сморщив поломанный нос, подтолкнул меня сапогом:
   - Давай в темпе!
   Я схватил парня за отвороты шинели и приподнял над полом. Десять рук скрутили меня. Я зажмурился. Стало тихо, затем раздался тихий голос тощего губаря с поломанным носом:
   - Брось, это тебе не гражданка. Здесь не по силе судят, а по старшинству, но закон тот же: кто не гнется, того ломают. Понял? Ты должен понять.
   Тишина и крепкое дружелюбие рук, только что сжимавших мое тело, обрисовали контуры нового мира, в который я попал, мира, более справедливого и более жестокого. Открыл глаза, осмотрел спокойные лица:
   - Да. Понял.
   - Тогда иди.
   Я пошел. И был выше унижения мыть полы, ползая у ног ребят из комендантской роты, заставивших меня перемыть пол трижды. На душе было хорошо.
   То ли проверяющих в тот день не было, то ли поленились люди выгнать нас на мороз и попасть к нему в лапы самим, но мы больше не пошли на работы. Печь - часть стены между комнатой для отдыхающей смены и камерой - грела вовсю. Текли по камере разговоры и споры.
   - А что, видишь, как разошлись косоглазые, Сибирь хотят у нас отнять. Худо им будет.
   - Скоро, должно быть... Тогда ждали, пока фашист нападет, чего же теперь ждать... Скажешь, кому охота, а ить - много их, и жадные они. Не будет нам покоя.
   - Почему?
   - Почему? Потому что мы русские. Вот потому и не будет покоя. Повелось так.
   Парень с поломанным носом сказал:
   - Слушайте, я в штабе дивизии полгода служил, слышал многое, знаю. Если жить хотим и хотим остаться русскими, надобно первыми на них напасть, у них лет через пять-шесть континен-тальные ракеты будут.
   Кто-то засомневался:
   - Не принято это, русские всегда оборонялись.
   Парень с поломанным носом рассмеялся:
   - Невежа, что ты там знаешь. Учился, да не выучился. Посчитай, сколько раз враг прихо-дил на наши земли, а сколько раз мы - на чужие. И враг с нашей земли уходил, а мы с чужой редко. Думать надо, а не ж... на губе протирать.
   Высокий курносый парень с окающим говором встрял в разговор:
   - Что вы заладили: русские да русские. Все мы советские, и родина у нас одна. Все мы должны против общего врага советской власти встать грудью на защиту родины.
   Парень с поломанным носом махнул рукой:
   - Ладно тебе, заладил! А мы что, другое говорим? Нет - так чего ты? Слова только другие, а война со словами не считается. А стоять будем и бить будем, и биты будем, подыхать будем, всё как положено и как водится...
   Голос его неожиданно сорвался на крик:
   - Разболтался! У них десятки миллионов, а ты мои слова пробуешь на зуб, сомневаешься...
   Парень запнулся, потом искусственно рассмеялся:
   - А что ты думаешь? У них, у китайцев, всё на мази, армия в смысле политической подго-товки получше нашей. Я слышал, полковнички между собой по пьянке говорили, что трудовая-то она трудовая, а есть с десяток миллионов, готовых ко всему и не вылезающих с полигонов. Только у них в среднем один автомат на десять человек, так что кучность огня невелика, да и чисто механизированных соединений мало, но зато ясно, что лезть они будут до расплавки ствола, как выразился полковничек. И в Монголии наших ребят много, тут дело не только в китайцах, сами монголы были бы не прочь отколоться от нас, везде нужно держать ухо востро. А один старик сказал мне, что китайская армия напоминает ему нашу времен гражданской войны: политотделы ихние, мол, работают грубо и без просыпу - не знаю, правда ли то или нет, но старик в Корей-ской войне участвовал, всякое видел. Я знаю, война - грязная работа, грязнее нет. Если так, то мы, русские, победим, - закончил с кривой, но убежденной улыбкой парень.
   Все согласились. Не было возбуждения, не было иронии. Каждый по очереди рассказывал о виденном: кто видел китайские танки, кто патрули. В рассказах сквозило уважение к врагу и презрение к его оружию. Меня, новичка в армии, первогодка, поразило, что это говорили ребята, отдыхающие от устава в камерах и забывшие его на время заключения. Они говорили то, что они думают и чувствуют. Во мне же не было этой уверенности, ее нет и теперь, в меня въелась воинская привычка повиноваться и понимание, что воинский долг - не рецепт для изготовления пушечного мяса, а необходимый и нужный закон. И когда я говорю о тоталитарности армии, я добавляю, что каждая армия должна обладать своей специфической тоталитарностью. Во Франции, например, эта тоталитарность должна называться патриотизмом. Рокар захохотал:
   - Патриотизм! Вы что, смеетесь? Вас высмеют, если вы произнесете у нас
   это слово.
   Алексей нарушил свое молчание:
   - У американцев оно есть, но это другое дело.
   Рокар равнодушно произнес:
   - Франция гниет, и гниет с головы.
   Ночь углублялась в себя, когда мы с Алексеем вернулись в его жилище. Неприязнь к Рокару представлялась мне кислыми опивками вина, болтающимися в новеньком стерильном сосуде. Рокаровская пресыщенность пахла несостоятельностью суждений или попросту глубокой завистью ко всякому богатству.
   17
   Нина, злобясь, распахнула дверь, стала плеваться руганью:
   - Что, дерьмом пропах, а я отмывать должна, заливаешь морду в ресторанах, а Нина рассольчик да пивко на похмелье подносить должна?! Да?! Сволочь!
   Алексей повел налитыми злобой глазами:
   - Молчи, деревня! Стерва! Я тебя кормлю и пою, ты лежишь на мягком день-деньской и жиреешь. Жирей, тупей, если это еще возможно, только затыкайся при моем появлении.
   Алексей не успел увернуться, и плевок, ловко посланный Нининым ртом, угодил ему в лоб. Алексей растер плевок на лице, махнул легкомысленно рукой:
   - Пойдем, Святослав, оставим эту жирную бабу в покое. Учись, вот что происходит, когда интеллигентный человек решает пойти навстречу народу и женится на представительнице оного. Ошибка молодости, теперь поздно, бросишь - подохнет на улице: работать разучилась, жить никогда не умела. Слышишь, дрянь? Существуй, перетаскивай живот с места на место и молчи. Если заткнешься, завтра сто рублей дам. А-а, видишь, Святослав, сразу заткнула фонтан!
   Засевши в кухне, Алексей вытащил из холодильника початую бутылку, а через полчаса доктор филологических наук Мальцев, поблевав, уснул. По квартире, уснувшей, опрятной, шлялась, проникая во все щели, заражая воздух, гниль человеческих отношений. Мне стало тоскливо; высунув голову в окно, тускло взглянул на угадываемое небо; оно изредка пропускало звезды, капающие чем-то неспокойным, смутно тревожным. И хотелось спросить неспрашиваемое и угадать неугадываемое. Чтобы быть счастливым и человеком.
   Лет восемь назад Алексей, молодой, покрытый прыщами парень с дипломом Ярославского пединститута в кармане и с небольшим количеством иллюзий в черепе, очутился в Москве. Карта-вил, трудно выговаривал мягкие русские слоги, был скромен и мил страшным усилием казаться простым. В аспирантуру влетел торжествующим голубем; с жилплощадью и пропиской оказалось труднее, пришлось жить на полулегальном положении, снимать комнату у одного медленно умирающего от рака горла рабочего. Рабочий занимал одну из трех комнат квартиры, в других ютились его два сына, жена и дочь. Все терпеливо ждали его смерти, он тоже иногда, по настрое-нию, ждал своей кончины, хотя в общем чувствовал себя не так уж и плохо, хрипя сквозь вскрытое горло, в которое была вставлена питательная трубочка (читал себе день-деньской книжки да питался усиленно через трубочку водкой). Сыновья вели довольно безалаберную жизнь, работали, как говорится, "по иногдам"; бывало, что по пьяному делу за чепуху попадали на малые сроки за решетку, а вообще были славными парнями, любили слова "помалу, помаленьку, так себе, ничего себе". О себе говорили: "мал золотник - да дорог", любили нового квартиранта за простоту, за щедрость. Дочь хотела замуж - и детей. Мать ждала, пока муж перестанет мучиться и освободит жилплощадь, а пока с надеждой переводила глаза с ученого квартиранта на дочь. Но Алексей предпочитал отца-рабочего, пил с ним, мелко потягивая, к превеликому его удовольствию, водку, растягивал разговоры о милом Алексееву сердцу сталинизме.
   Круг московского бытия Алексея был узок: утром аспирантура, затем подрабатывание переводами, вечером разговоры с умирающим или шатание по шашлычным с его сыновьями. Неуклюжесть ног, растерянность пиджака на плечах и галстука на груди, ненавистные прыщи на лице делали жалким его стремление к женщине. И Алексей уходил от этого раздражающего желания к пренебрежению женским телом, к водке и к привычному с детства онанизму. Так на фоне этого бытия и дребезжали годы Алексея, источалось время, отпущенное на аспирантуру. Причудливыми снами приходили к нему по ночам и похмельным утрам образы будущей стабильности.
   В день пятидесятой годовщины Октябрьской революции, когда спешно пройдя положенный маршрут толпы с ликованием расходились, растворялись и превращались в личностей, желающих отдохнуть и выпить, помечтать и закусить, Алексей с младшим сыном умирающего рабочего пошли к знакомым встретить, как полагается, праздник. Уже с годик прошло, как старший сын под хмельком, балагуря после зарплаты, взвалил себе на спину, проходя мимо мебельного магазина, стол. Ему дали, как рецидивисту, пять лет. Сестра родила дочку, но не вышла замуж.
   По пути младший брат, посмеиваясь, говорил Алексею:
   - Всё-таки чудак мой старшой. Вы себе не представляете! Вы знаете, что он ляпнул на суде, когда ему дали последнее слово? Он спросил, что будет с его пиджаком, который он сдал в чистку незадолго до того, как его заграбастали. Он долго тянул бы кашу про какую-то квитанцию, если бы товарищ прокурор не посоветовал ему заткнуться, если, мол, подсудимый, конечно, не хочет добавки за оскорбление суда. Вот чудак!
   - Кто? Прокурор? Это очевидно. А ваш брат Николай правильно поступил. Кстати, пиджак он спас? Спас! Вот видите, он с толком воспользовался последним словом. Ну, что вы хотели, чтобы он сказал? Что? Вот видите, не Николай, а прокурор чудак.
   Младший брат Николая уставился на Алексея:
   - Да, я об этом и не подумал. А что, ведь правда, что бы ни сказал тогда Колька, меньше ему бы все равно не дали. А вернется, вот и пиджак будет. Верно?
   Молодые люди прошли мимо кинотеатра "Ударник", перешли мост и направились к нудно выстроившимся вдоль Москвы-реки краснокирпичным зданиям. Они были мрачны и неуютны. Стены были испачканы недоброкачественной старостью, сухой грязью и птичьим пометом. Этажи, по которым поднимались молодые люди, пахли пищей, жили отголосками веселья, набухавшего в квартирах-клетках, в длинных коридорах общих квартир. Только в общих кухнях продолжались обычные свары за овладение плиткой, конфоркой, местом, правом голоса.
   Дверь открыла худощавая женщина в черном девическом платье, поздравила тихим голосом с праздником, впустила. Хозяйка квартиры-комнаты Катерина в желтом жакете и красной юбке обняла спутника Алексея, прижалась к нему пухленьким телом, и проводя вывороченными губами по его шее, озорно стрельнула глазами в сторону молодой женщины в девическом платье:
   - Нина, чего ты? Познакомься с гражданином! Ее Ниной Ивановной зовут. А вас?
   - Алексеем.
   - А Алешкой можно?
   - Можно.
   - Ну вот и ладушки. Давайте за стол. Что принесли? Ого, коньяк! А лимоны где достали? И торт, вот это да!
   Алексей смотрел на молчавшую Нину и чувствовал к ней растущую симпатию. У нее была закрученная коса. Это было мило. На плосковатом лице спокойно и убежденно существовали два серых глаза, курносому носу не хватало чепухи, чтобы стать утиным. Нина спросила:
   - Вы, чай, учителем работаете? Или инженером?
   - Нет, кончаю аспирантуру.
   Младший сын умирающего рабочего, разливая по стаканам водку, с завистливой веселостью воскликнул:
   - Что ты, Нина, Алексей не чета нам с тобой, он более семисот рубликов в месяц выколачи-вает. Умов палата, как выговаривал мой дед.
   Прыщи на лице Алексея залились жаром:
   - Перестаньте в самом деле, меня только и хватает на выколачивание этих, как вы выражаетесь, рубликов. Что же, давайте, Нина Ивановна, выпьем за знакомство и за праздник.
   Выпила Нина, мило сморщилась, помахала ладошкой перед ртом. Последующие мгновенья удивили Алексея нежностью. Нежность цеплялась за обои, дергалась в сердце, сидела в глазах. Он знал, что только владея Ниной он сможет почувствовать дыхание ночи. Алексей с усилием проглотил засорявшую рот жадную слюну желания.
   Ели до отвращения к еде. Когда тени отступающего дня заиграли на столе с раздавленными хмельной рукой остатками торта, младший сын умирающего рабочего с Катей уже постанывали в любовной качке на диване. Алексей, свирепея от желания заставить тело слушаться страстных мыслей, раздевал Нину. Легли на раскладушку. Он гладил Нинины соски и ужасался своему бессилию. Раскладушка касалась одной стороной печки, и ее кафель больно холодил бок Алексея. Пришла ненависть к женщине, лежащей рядом, гладящей его ноги своими ногами - и ставшей ему недоступной. Только к утру нежной и неумелой Нине удалось заставить Алексея ее взять.
   Нина была замужем. Муж, водитель грузовика, лежал в те дни в больнице с аппендицитом. Ко времени его выписки Алексей чувствовал себя победителем. Взрыв ревности мужа забросил Алексея на олимпийскую высоту. Он почувствовал себя полубогом. И женился.
   18
   Я все глядел в окно. Мысли, непохожие на воспоминания, прервались. Пошел, лег и прова-лился в беспокойную черноту. Из нее поутру меня вытащил свеженький Алексей. Вышагивая рядом с ним, глядел на Москву, освобождающуюся от белесого утреннего тумана. Кругом торопи-лись люди. Кто перекусывал на ходу, кто ругался, залезая в переполненный автобус - на всех лежала тупая свежесть, которую обретает человек перед началом рабочего дня: движения легки, глаза полны бессмысленности. Ушла в небытие памяти родная жилплощадь, впереди же ничего, кроме привычки идти, а куда - то ноги знают.
   Едва вошел в кабинет брата, как тот, закрыв дверь, выложил перед моим изумленным носом свое богатство - кипы газет. Тут были и "Фигаро", и "Орор", к "Монд"! Закрыв ставни, я углубился "с ушами" в эту, вдруг ставшую волею судьбы досягаемой, прессу.
   Скакали, то приятно растягиваясь, то глупо сжимаясь, дни отпуска. До обеда впитывал, то соглашаясь, то споря, мысли и факты, написанные свободной французской рукой - и в меня медленно протискивалась уверенность, что рука эта не так уж свободна, как казалось. Кричим: железный занавес! железный занавес! И считаем, что за ним демократия гуляет на свободе. Тут что-то не так. А что - поеду туда - может, и узнаю. Слабое, нетленное слово, которое сильнее жизни, тверже кости. Свобода!
   Я скрипнул зубами и пробормотал:
   - Чёрт подери!
   Вновь, как пот сквозь кожу, выступало тревожное раздражение.
   После обеда гулял, навещал друзей, ставших знакомыми, - чужим чувствовал я себя среди них, чужим с приятным грузом виденного и понятого, чужим среди них, путающих существование с жизнью, радость со счастьем, тоску с грустью. Они с желаниями в весе пера плыли по времени, данному им жизнью. Я всё чаще думал о Свежневе, сидящем на самом дне намертво с грузом своих справедливостей. А я... я ждал. Жду.
   Всё же не обошлось без скандала. С Серегой Бухаровым меня связывала десятилетняя дружба. Когда уходил в армию, Серега под яростным давлением матери готовился поступать в мединститут. Я за него был спокоен: его мать, Наталья Платоновна, была доцентом и преподавала химию в том самом институте, куда собирался поступить Серега. И вот в один из моих последних свободных вечеров в Алексееву дверь постучала Наталья Платоновна. О ней повсюду говорили хорошо, даже домработница с восхищением рассказывала, как Серегина мать сама ходит на базар пешком. Мне она тоже была по душе своей простотой, милым обращением, отсутствием назойливости.
   Войдя в мою комнату, Наталья Платоновна взглянула на меня умоляюще:
   - Прости, Святослав, это ты говорил Сереже об освобождении советскими войсками наших западных областей в 1939 году?
   - Возможно, Наталья Платоновна, наверное, я не помню.
   Она с грустной укоризной взмахнула руками:
   - Зачем ты ему это говорил?! Ты ведь ему сказал, что никакого освобождения не было, что на самом деле Советский Союз объявил войну Польше, и так уже разгромленной фашистами.
   Я не удержал улыбки:
   - А разве это неправда, Наталья Платоновна?
   - При чем здесь правда? Ты знаешь, что заявил Сережа? Что вся история сплошная ложь, что он об этом заявит своему преподавателю. Что ты прав, раз ему отказались выдать в библиотеке "Правду" за 39 год. И что, наконец, он не может больше жить так, в этом мире лжи. Ты видишь, что натворил? Что мне теперь делать? Что? Я же в партии! И переубедить его теперь нельзя. Вот что ты сделал со своей правдой! Кому нужна правда, которая без всякой пользы делает зло. Исключат Сережу из института, если на своем стоять будет, никто ничего не сможет сделать. Даже я... тем более я.
   Мне стало немного противно и очень жаль ее.
   - Наталья Платоновна, я вас понимаю. Каюсь, не подумал...
   Она обрадовалась:
   - Да, вижу, ты поможешь. Вижу, ты взрослый.
   Я серьезно ответил:
   - Наверное... Только времени у меня нет зайти к вам, отпуск кончается. - Во мне вновь проснулась желчь. - Нужно же кому-то из взрослых защищать неприкосновенные границы нашей необъятной родины. Я ему письмо напишу. Вы подождите:
   "Друг Серега, верная калоша!
   Сей доброе и вечное, сей, да о ветре не забывай, о сорняках помни, и пусть равнодушие земли сидит в тебе памятью о человеке, который в тебе живет и которого могут сломать ни за грош, ни за копейку, а потому что - положено. Можешь послать к чёрту своего друга
   Святослава Мальцева"
   Простились мы с Натальей Платоновной с добротой на устах, с безразличием в сердце. Ненужная вещь - вероятно, подумали оба друг о друге. Только много позже узнал, что стала меня проклинать в своих ночах, желаниях мать Сереги, ибо через несколько месяцев исключили ее сына из института без права поступления, и стал ее сын ни то ни сё. Правда, он считал себя человеком. Может, и будет считать, если не сломают... согнуть будет уже невозможно.
   Убегали, сквозняком прошмыгивали сквозь желание задержать время последние дни. Съездил, чтобы узнать свое детство, в Ярославль, где уезжающая мать оставила мне квартиру. Ничего не увидел, ничего не узнал, разве что по углам квартиры память собирала с горечью крохи материнской ласки. Встретил мимопроходящих женщин, с которыми обнимался до вспухших губ много тысяч дней тому назад. Двух привел к себе. Вспоминались кусты, деревья, страх перед сладкими от незнания руками, шарящими, делающими больно. Наутро осталась кислота, оскоми-на. Показались мне девушки детства половозрелыми насекомыми.
   Вновь отъехал в Москву. Ел, отсыпался, слушал визгливую брань Нины, костящей на все лады род Мальцевых. Вечером шатался по городу. Мечтал ли о чем-то, покидая Москву? Может быть, но и непознанная мечта стала ненужной. Отсырело всё здесь, а кто мечтает о сырых валенках?
   19
   К обмундированию привык быстро, скованная воротником кителя шея стала менее подвиж-ной уже в самолете. Теперь я не гнался за солнцем, а убегал от него. Я сидел в кресле чужой всему и всем; бубнили, засоряя уши, моторы за иллюминаторами. Пусто было повсюду. Капитан, когда я снимался с учета в военкомате, поглядев на отпускной лист, сказал:
   - На Дальний? Молодец. Служи.
   Сволочь. Всё же не совсем пусто, если есть место для злобы. Размяк на гражданке. Вредно влияет отпуск на психологию солдата; правы старые офицеры. И вдруг вспомнилось: китайцы. Никто не спросил о них... Кому дело, раз в газетах нет. Оно и правда, к чему? Последняя зима позади, через несколько дней последняя весна, там - лето, а там и дембель щелкнет по носу... а там... а там, гляди, может, и отпустят во Францию, может, добьюсь, чтобы отпустили. Мать ведь шурует вовсю.
   После розовеньких силуэтов парижских улиц, пребывающих где-то за чертой осязаемого мира, тупой реальностью влезли в глаза огоньки владивостокского аэропорта. Было холодно, дул дальневосточный ветер, по-старому, будто и не было отпуска, выматывая душу. Верхняя пуговица шинели была расстегнута. В зале ожидания, через который проходил, патруль покосился на эту пуговицу, на разбухший вещмешок: значит, подарки везет в часть. Если угрюмая морда, то больно ему не сделаешь, а если ко всему расстегнутая шинель, то и брать его нечего, бессмысленно, потому что губа ему, послеотпускнику, не страшна; для него губа, часть - одни ворота - возвращение... пусть и топает...