Кончался короткий бледный субботний вечер, ночь бросалась грудью на небо. До Уссурийс-ка меня дотащил доходяга-автобус. После Европы город казался уютной деревушкой: деревянные домики отгородились вдумчивыми сугробами, кое-где ставни с узорами и повсюду - не черный снег. Казармы, которых было больше, чем домиков, скрывались за высокими стенами, доступны-ми только опытным самовольщикам. Было мирно и мило. До Покровки добрался на попутке. Здесь, перекрикивая собак, рявкали танковые моторы, шныряли грузовики, ходили патрули. Первый же встречный патруль, пустив светом в лицо, облапил меня со всех сторон:
   - Вернулся! Здорово! Вернулся-таки, а мы думали, что уж не вернешься, говорили, что, мол, уехал во Францию эту!
   Я освободился от трясущих меня рук:
   - Кто болтал об этом?
   - Да все. Да ты не бойся, ведь этому никто не поверил.
   - И правильно сделали, что не поверили. Я, ребята, болгарские сигареты привез, небось, давненько не видали.
   Ребята были из разведроты. Кто-то капал, кто-то им мозги крутил. Незачем спрашивать - зачем, и незачем спрашивать - кто. Они не знают, я знаю. Но не взять меня Рубинчику.
   Вновь началась борьба за существование. Или она не прекращалась... не прекратится. В казарме готовились к отбою. Ребята встретили меня радостно, с искренней простотой. Мусамбе-гов, Быблев, Нефедов и другие. Кырыгл стоял в стороне. Я подошел, положил руку на плечо, спросил:
   - Все злобишься? Не понял, почему получил тогда? Скажи честно. Через самолюбие скажи.
   Он по-детски удивленно взглянул на меня. Помедлив, ответил:
   - Понял.
   - Если понял, то улыбнись.
   Он улыбнулся так, как ум приказать не сумеет. Я вытащил из вещмешка
   губную гармошку:
   - На. Твою же забрали ребята еще в карантине. Бери и становись в коридор. Отмечать мой приезд будем. Появится звезда, гаркнешь. Я тебе смену пришлю, Мусамбегова.
   Кинув ребятам вещмешок, пошел к койке Свежнева. Он меня ждал.
   - Что, задарил, сладкую пилюлю подсунул? Это ты умеешь.
   Мне стало обидно, грусть сделала веки тяжелыми. Заставил себя легко махнуть рукой, сказал, выдержав легкомысленный тон, первые несколько слов:
   - Ладно тебе лаяться. Ведь парню приятно сделал, и заодно из врага друга изготовил... Послушай, тебя на мякине не проведешь, а ведь и тебе кое-что привез. Возьми и прости, если в чем виноват.
   Том Пастернака от Москвы грелся под моей шинелью у легкого. Коля принял его вытянуты-ми руками с широко раскрытыми глазами. Голос его жалобно дрогнул:
   - Спа-асибо. Таких, как этот том, по всему Союзу только двадцать тысяч разбросано. Спасибо, Святослав. Как ты достал?
   - Как? А так, что хочешь жить - умей вертеться.
   - Сколько за него дал?
   Не сказал, что украл его у Алексея. Сказал:
   - Тридцать пять тех самых рубликов.
   Свежнев поверил в меня. Солдат в отпуску, который вместо того, чтобы пропить тридцать пять рублей, покупает другу книгу, о которой тот мечтал, настоящий друг, и другого тут быть не может. Да и хотелось ему поверить в меня.
   По обычаю устроив стол из чемодана, положенного на койку прибывшего, все подняли кружки:
   - За всё хорошее.
   Ребята были веселы от моего приезда, разогнавшего бытовщину вечера. После второй бутылки Свежнев стал с нетерпением заглядывать себе подмышку, куда заключил Пастернака. Я кивнул головой:
   - Валяй. Мы и без тебя допьем.
   Рассказав ребятам о гражданке, о бабах, спросил Нефедова:
   - А что за бардак в селе? Шуруют туды-сюды. Как от скуки.
   - Да вот понимаешь, катавасия. Желтые, как ты уехал, резать-то в общем перестали, во всей дивизии не было ни одного случая: ни у фанеры, ни у минометчиков. Только ракетчики сразу поднялись и отбыли, а куда - так это Гречко знает. А с тех пор, если я хорошо понимаю, они скопом стали у границы бродить. То у нас тревога, то у соседей. Пару противотанковых орудий к нам из дивизии пригнали. У многих муть на душе, вот на днях даже Быблев попробовал цветоч-ного одеколона, кренделя выписывал по части, еле уберег его от дежурного. Ты как уехал, нам в отделенные назначили сержанта из хозвзвода Петрищева, есть такой. Так он, не поверишь, фашистом оказался. Только не немецким, а нашим, русским. Говорил, что Ницше должен был родиться в России, что мы - лучший народ в мире. Дурак, да и только. Слушай, Святослав, а ты об этом Ницше слышал? Кто он такой?
   - Философ. Немец. Его книг не достанешь. Он у нас запрещен.
   Нефедов оторвался от кружки и взглянул на меня с удивлением:
   - Разве у нас какие-то книги запрещены, вот не знал. И много есть запрещенных книг?
   Я оглянулся. Свежнев, держа на весу раскрытую книгу, напряженно вглядывался в нашу сторону. Я не мог не усмехнуться. Ответил:
   - Не знаю. Может, и не запрещены. Может, мне показалось, что есть запрещенные книги. Ты лучше мне скажи, что стало с Петрищевым. Он громко говорил?
   - Да. Громко и кому попало. И ничего, офицеры смеялись, даже Рубинчик, пожурив его только для виду, уходя, хлопнул по плечу и рассмеялся. А вообще, плохо было нам с Петрищевым.
   Я быстрым взглядом оглядел, как и положено по уставу, каждого:
   - Конечно! Распустились. Нефедову постричь ногти, Быблеву подшить свежий подворотни-чок, передать Кырыглу, чтобы простирнул гимнастерку. Об исполнении доложить. Ладно, давайте теперь допьем, скоро вечерняя поверка.
   Для вечерней поверки со списком личного состава роты выплыл из своей каптерки старшина роты Миколайчук, разбухший от каши парень из-под Винницы. Он был хитер, неглуп. Вступил на втором году службы в партию, докладывал начальству ровно столько, чтобы не слететь со своей должности и чтобы не быть избитым стариками. Я с ним нашел общий язык: он меня не трогал, а я не мешал ему издеваться над салагами, которых он помучивал не из любви к издевательству, а из самолюбия. Пьяный он часто хвастался, что рано или поздно станет председателем или, лучше того, парторгом в своем колхозе. Я ему верил.
   Наступил мой первый после отпуска отбой. Я ворочался на койке, дожидаясь сна, грубые кальсоны вызывали щекочущую боль. Хотелось помечтать о редколесье Булонского леса, о легкости французских глаз, глазеющих пригожим деньком на воды Луары. Не приходили мечты, хотелось женщины. Не хотелось войны и хотелось выжить. Хотелось выпить тяжелого напитка и закусить малосольным огурцом. Хотелось, чтобы отдельная группа звезд блестела для меня надеждой - этой скользкой сволочью.
   20
   Продрог рассвет. В помещение залезал, проскальзывая сквозь щели, холод, казарменный храп становился жалобным. Некоторые просыпались и проклинали кочегарку и Большегородскую в ней, обещали, делая попытки провалиться в сон, сделать с ней нечто невероятное этим же вечером. Когда в казарме тепло уходило к пяти градусам, салаги с тоской поглядывали на шинели, аккуратно висевшие одна к другой вдоль стены, с грустью закутывались в свои байковые одеяла, ворочали глазами, полными мягкой зависти, в сторону стариков, сладко сопящих под тяжестью шинелей, накинутых поверх одеял. С ненавистью пенной косились на стариков, не накрывающих-ся шинелью: им можно, неписаный закон, а они, суки, не пользуются.
   Утром, как бы соскучившись после отпуска, вышел на физзарядку. Колкий морозный ветер бодрил бегущее тело, врывался в открытый рот живительной силой. Я чувствовал себя мощным. После завтрака началась утренняя политинформация. Рота не была сонной, не ждала с нетерпе-нием конца политзанятий. В ребятах чувствовалась подтянутость и серьезность. К доске была приколота китайская карта, которая китайскими цветами говорила о том, что Китаю принадлежит часть Сибири, Казахстана и много других советских земель. Начальник политотдела полка Драгаев просто говорил о китайских притязаниях. Китай! Китай! Китайцы! Одно это слово невольно оскорбляло слух, вызывало злобу. Рота волновалась, слышались слова:
   - Гады. Чего мы ждем!
   - А что, правда ведь, что нужна дисциплина!
   - Правильно командир говорит, нужно готовиться. Их-то, косоглазых, много.
   - Добраться бы до них!
   Сосредоточенная злоба была внутренним зрением, она играла глазами. В глубине зверя, мечущегося в клетке, живет незыблемое спокойствие. Это звериное спокойствие чувствовалось вокруг, оно было в каждом солдате около меня. Оно было и во мне. Был ли это инстинкт, который получил название "патриотизма", или чувство коллективного самосохранения, во всяком случае, до обеда и после него яростно чистились и приводились в порядок орудия, автоматы и прочее. Не нужны были приказы, окрики. Курили молча, с теплотой в голосе помогали друг другу советами. Старики в кратчайшее, не поддающееся учету время, стали просто старшими товарищами. Самоволки прекратились. В послеобеденный перекур говорили о старшем поколении, о его войне. Все считали, что горький опыт не прошел даром. Теперь "шапками закидаем" - у китайцев, а оружие - у нас. О зарезанных на посту ребятах вспоминали уже как-то без жалости и трепета. Вспоминали, как вспоминают о солдатах, погибших в бою. Вечером в солдатском клубе смотрели фильм о битве на Курской дуге. Плохой, кровавый, он был полон ужасов, смерти и преодоления страха. Обычно надоевшее, истасканное слово Родина вдруг вспыхнуло, как вспыхивает досягаемая месть.
   Только начали ждать, как проорали тревогу. Вся Покровка захрипела моторами, застучала тысячами сапог. Завертелась быстрее земля под ногами, время жизни ускорило шаг. Чумной кружившейся голове казалось - визжит от восторга, трясется в трансе подыхающая на день луна. А нам что? Радость? Горе?.. Кто разберет...
   Уложились вовремя. Орудие за орудием стали выскакивать из парка и, отмахиваясь от снега гусеницами тягачей, заскользили к границе. Я сидел в кабине рядом с Быблевым, смотрел то на испуганный снег, бросающийся от тягача прочь, то на руки Быблева, передвигающие рычаги управления. Скоро шум моторов стал привычным слуху, настолько привычным, что слился с тишиной земли. Над головой, пачкая небо, прошли самолеты, по левую руку черными точками шла танковая колонна. По правую и прямо - было пусто, а дальше граница и китайцы. В желудке пустовало не от голода. Спросил Быблева:
   - Ты молился?
   Быблев скосил на меня глаза. Не увидев улыбки, ответил:
   - Да. Вчера вечером.
   - Только за себя молился?
   - Да. Только за себя. А что?
   - Ничего, просто так.
   Вытащив из кармана гимнастерки его крестик, протянул ему:
   - На. Чёрт его знает, что будет. Вернемся - отдашь. И никому ни слова.
   У Быблева соленая вода выступила, собралась в малую слезу в углах глаз. Он молча взял крестик. Я видел - каменные его скулы успокоились, желваки перестали быть видимыми. Он уходил в спокойствие креста, в то, что он сам называл - "нашей верой".
   Обычные артиллерийские позиции полка были в семнадцати километрах от границы, орудиям было удобно бить навесом по китайским укрепленным линиям. На этот раз пересекли рубикон. Когда до границы осталось девять километров, я покрутил, как кот, потной головой. Выходило, что батареи будут бить в глубь китайской территории. Остановились батареи, укрывшись грядкой сопок. Окапывались до обеда, как могли. Удары кирок, ломов откалывали крупинки земли, будто сопротивлялась она, сопротивляясь, издевалась. Работая, я следил за Свежневым. Радостный в пути, он мрачно воспитывал волдыри на руках узорчатым ломом. Подошел к нему, сделал знак бросить лом, протянул папиросу. Сказал:
   - Слушай, не балуйся нынче. Я знаю, что в тебе сидит. Ты - защитник родины, но не хочется тебе убивать мирных жителей. Тебе эти девять километров не понравились... Я был у связистов. Это не шутка, брось в сторону свои сопли и забудь о них. Не повторяй шуток прошлой стрельбы. Китайцы напали на наших у Нижне-Михайловска, всю заставу перебили. Говорят, ребята стояли, как должно. В двух-трех других местах перешли границу, ввели желтоглазые и артиллерию. Это, может быть, война! Ты понимаешь? Война. И ты - солдат. У меня ничего нет, кроме того, что я - солдат. Если у тебя, Колька, всё же есть родина, то забудь обо всем остальном. Если родины нет, то будь, как и я, солдатом.
   Свежнев не вздрогнул, как я ожидал, при слове война. Отвечая, спокойно ломал лед в ноздрях, вытаскивая его пальцами:
   - Я русский, я часть земли, я, как издревле говорили, камень у основания очага. И я никого не пущу к себе. Пускали - хватит. Не может того быть, чтобы русская кровь за последние полвека ушла бесследно в землю. Мы сами разберемся, но не пустим к себе никого: ни китайцев, ни американцев. Как бы ты ни хотел пустить американцев, я не дам. Я лучше тебя пристрелю. Так что успокойся. Буду стрелять, лес рубят - щепки летят.
   Удовлетворенный, я отошел. В единственную палатку батареи набивалось по двадцать с лишним человек, что, в общем, было терпимо. Обогревались, вновь выходили на мороз, зажмурив от муки глаза, к лому, кирке. Когда сопки начали отбрасывать тупые тени, раздался отвратитель-ный вой снарядов. Кто догадался, рухнул на землю, не чувствуя ничего, кроме страха, некоторые стоя недоуменно задирали головы. Земля вздрагивала, будто чесалась. Минут через двадцать я почувствовал, что начинаю привыкать к сосущему ощущению в желудке, к слабости тела, льнущего к земле. Китайцы били с недолетом. Только два или три снаряда ударили в ближайшие сопки, заставив мое сердце подняться к горлу и застрять в нем, потом медленно пробираться, щекоча встречные нервы, назад. С полковничьей машины пришел приказ не открывать огня. Как только обстрел прекратился, я, подняв голову, увидел возившегося у затвора Мусамбегова. Он пытался вогнать в ствол снаряд. Я заорал Нефедову, показывая рукой на Мусамбегова:
   - Задержи его! Не было приказа! Задержи!
   Нефедов поспел, снаряд был тяжел. Нефедов схватил Мусамбегова в охапку и сразу же отпустил.
   От парня разило калом. Оказалось, комочек земли ударил слегка Мусамбегова в спину, но ему показалось, что это осколок. Когда убедился, что не ранен, он воспылал яростью и решил отомстить за свой страх.
   Никто не пострадал. К ночи прошли слухи о шпионах. Воздушной разведки не было, мы же не стреляли. Китайцы смогли получить координаты только от жителей близлежащей деревеньки. Говорили, что там жили остатки крымских татар. Мои латыши и хохлы стали коситься с явной свирепостью на Мусамбегова и Кырыгла. За них заступился Нефедов. Свежнев смотрел и молчал, будто происходящее его не касалось. Ярость против, быть может, воображаемых предателей-наблюдателей из деревни всё поднималась, облекалась плотью. Среди ночи человек двадцать двинулись к деревне. Кто-то предупредил комбата. Руганью и выстрелами в воздух он заставил ребят вернуться. Это были в основном старики, которые не хотели умирать перед дембелем. Ком-бату удалось матом им объяснить, что с каждым шагом к деревне они приближаются к расстрелу.
   К утру тихо снялись с занимаемых позиций. Прошли по параллели километров пять. Стали. Пять суток закапывались. Пять суток мерзли. Пять суток молчали. Через пять суток, так ни разу и не выстрелив, вернулись в часть. Только в артиллерийском парке, когда ставили орудия, погиб человек. Парень не из моей батареи, белокурый маленький латыш, худенький салага. Тягач разворачивался, чтобы втянуть орудие на положенный ему квадрат земли. И видимо, резко потянул, к тому же одно колесо орудия попало в свежевырытую колдобинку. Орудие накренилось, ржавые скрепки лопнули, ствол оторвался от верхнего станка с люлькой, - оторвался и покатился прямо на парня, который бессильно опустил руки по швам и с жадным любопытством уставился на двухтонную, не торопясь подскакивающую, трубу. Ствол наступил парню на кончики пальцев ног, подпрыгнул, раздробил ему голову и покатился дальше. Парень успел бы отскочить, просто отойти мог, времени бы хватило. Не захотел, - страшное сковывающее любопытство было сильнее. Ствол за что-то зацепился, покрутился, застыл.
   "Если резьба не повреждена, - подумал я, - наложат новые скобы и вновь будет орудие".
   Комбат накинул на тело парня брезент, попросил ближайших ребят помочь ему поднести парня до медпункта. Никто не отозвался, кроме Свежнева. Они несли тело медленно, шагая в ногу.
   В тот вечер мне хотелось метели, но небо было чисто, ветер без пользы пытался то ли разогнать ночь, то ли сгустить ее тучевыми пятнами. Многие почувствовали в себе подобное в ту ночь: кто во сне, кто наяву с широко открытыми глазами.
   Утром, после завтрака, нас погнали на плац. Штамповали шаги дольше обычного. Видимо, хотели выбить горькую оскомину, оставшуюся после происшествия. После часа ходьбы строевым шагом мысли становились все короче, обрывались. Сапоги стучали, сильно ходили руки вдоль тела, как говорит и требует строевой устав. Круче обрывались мысли. Их перебивали слова, гром-кие, упорные: ать-два-три, ать-два-три! Ать-два-...три! Совсем уходили мысли; что оставалось, повторяло про себя: ать-два, ать-два, ать-два и три!
   На занятия по политподготовке пришел Рубинчик. Он говорил о защите родины, о том, что раздавленный вчера рядовой Рудзута погиб не даром, что о нем будут помнить, что мы все покля-немся на его могиле быть лучше, дисциплинированнее, настоящими защитниками необъятных границ Союза Советских Социалистических Республик. Наступившую паузу наполнил нервным голосом Свежнев. Он говорил, что раздавленный Рудзута погиб совершенно даром, что подобная смерть никого не может вдохновить, что мы и так являемся защитниками родины, за которую готовы бороться насмерть против любого врага; что если и нужно в чем-либо клясться на могиле Рудзуты, то в том, чтобы больше в полку не было ржавых скоб.
   Свежнев закончил, и Рубинчик вышел. Все машинально встали, когда парторг открыл дверь, все сели, когда дверь закрылась. Никто не удивлялся, не огорчался. Все молчали, только кто-то из задних рядов выразил общее желание:
   - Покурить охота!
   Часам к трем в артпарк пришел комбат.
   - Мальцев, пойдешь сегодня в наряд на кухню. Собери свой расчет и вали готовиться... Да, ты там скажи Свежневу... Скажи... Ты сам знаешь, о чем.
   21
   Кухню-столовую от казарм отличали двустворчатые широкие и высокие двери-ворота и задние пристройки. Солдаты называли кухню-столовую насмешливо-серьезно "хлев", ибо солдат не ест, не кушает, а принимает пищу. Он, забыв все остальные синонимы, говорит совершенно серьезно:
   - Ладно, время уж. Пойдем-ка принимать пищу.
   Я распределял: трое пойдут в зал (столовую), двое - к поварам, один истопником, двое - в музыкальный цех (посудомойку); на чистку картошки собрать штрафников в роте. Преду-преждать, чтоб не ходили в самоволку, пожалуй, не стоит - знают, что им век не расхлебать ее: нарядов на работу будет больше, чем сил. В общем, всё в порядке. Я вновь становился дежурным по кухне, превращался по сути дела из командира в начальника и руководил единственным местом части, где устав перебивался запахом бытовой свободы, где законом за столом было старшинство. Распределение по местам шло по жребию, кроме Свежнева и Нефедова: первый шел истопником, второй - главным в столовую. Быблев не выбирал, хотя и был фазаном: он считал несправедливостью пользоваться положением, вероятно, это ему диктовала, против здравого смысла, вера в справедливость и равенство, данная ему религией.
   Главной заботой дежурного по кухне было не столько наблюдение за работой кухонного наряда, сколько попытка не впускать в столовую одиночек просто брезгающих дисциплиной строя и проникающих в зал минут за десять до обеда, ужина и, особенно, завтрака за поживой в виде сахара, масла, белого хлеба, ослепительно-заманчиво лежащих на столах. Тараканами влезали они в зал через задние пристройки, через посудомойку, через поварской зал, мимо парных котлов, в которых шевелилась клейкая масса пищи, к окошкам раздачи. Через них они протиски-вались в зал. Приходилось бегать от окошка к окошку и бить по жадным лицам. Только почувст-вовав вкус собственной крови, "хищники" (как их называли на кухне) отступали, беззлобно ругаясь. В основном, это были старики, не получавшие от родителей денежных переводов, посылок. К концу службы от бескалорийной пищи портился желудок, мучила постоянная изжога, не дававшая спать. Иногда, сговорившись между собой после отпора дежурного по кухне, они, перегруппировавшись, меняли тактику - влезали во все окошки разом. Тогда оставалось, убрав кулаки, орать, угрожать губой, местью других стариков. Первая угроза смешила, вторая действо-вала. Старик, берущий со стола хлеб и масло украдкой - плохой старик, позорящий весь третий год службы части. Если от него отступятся остальные - он станет с их легкой руки посмешищем молодежи или, того хуже, козлом отпущения, на котором салаги выместят всю злобу, накопившу-юся на стариков. Зная это, старики-хищники притихали и "культурно" брали с каждого стола по одному кусочку сахара, по одной дольке масла. Чаще всего всё сходило тихо-мирно. Однажды, когда я был дежурным по кухне, случилась неприятность. Когда старики-хищники завоевывали столы, в столовой был дежурный по части новоиспеченный капитан. Он с глазами, вырывающи-мися из орбит, смотрел на невиданное им - на мародерство на глазах у самого дежурного по части. После дико-грозных окриков, воплей, он, потеряв голос, выхватил свой пистолет. Я спо-койно стоял, ждал с презрительной улыбкой сытого человека, пока старики-хищники распределят добычу. Видимо, дежурный по части заметил мою улыбку. Я вдруг почувствовал, как дуло пистолета стало больно проталкиваться в мою ушную раковину. Скосив глаза, увидел перекошен-ное лицо офицера: в его глазах было всё, кроме здравого смысла. Я хотел рвануться, но услышал шёпот, влезший в свободное ухо из окошка, к которому был прислонен:
   - Тихо, не шевелись. Я видел, он загнал в ствол патрон, снял пушку с предохранителя. Стой. Не шевелись.
   Тяжелая слабость овладела ногами, во рту стало пустынно-сухо, к глазам метнулось видение смерти, смахивающее на мой мозг в прожилочках, валяющийся на жирном полу столовой. Офицер все дергал пистолетом, царапал ухо, безумно приговаривая:
   - Сволочь, контра, сволочь, контра, сволочь, контра...
   Я постарался извлечь из горла звуки; благо, не нужно было стараться сгустить их жалобной нотой:
   - Товарищ капитан, поймите, я...
   Он зашипел:
   - Молчать!
   Потом заорал:
   - Молчать!!! Под трибунал пойдешь!
   Только тут я понял, что спасся, что он пришел в себя.
   Через полминуты капитан как-то по-детски огляделся, начал рассматривать свой пистолет, мое ухо. Затем с удивлением поставил пистолет на предохранитель и привычно засунул его в кобуру. По его лицу заструился пот. Он еще раз огляделся, на этот раз со стыдом, и вышел. Как только двери-ворота закрылись за ним, я сел на пол. Меня поздравляли, хлопали по плечу, смотрели с уважением. Голос из окошка оказался голосом Свежнева. Он был бледен, сказал, обняв меня за шею:
   - Сначала думал, что хана тебе, а после, когда предупредил, показалось, что он услышал, что он прямо через окошко меня достанет. Ну и тип.
   Окаменевшие возле столов старики-хищники зашевелились, забегали, юркнули за двери-ворота. Мне уже тогда показалось, что капитан, пожалуй, староват для капитана. Предупредил ребят, чтоб держали язык за зубами: если капитану не поздоровится, то и нас по головке не погладят. Капитан оценил мое молчание. Мы с ним познакомились. Он мне за бутылкой рассказал свою историю.
   В пятьдесят шестом году он был в Будапеште. Ему тогда стукнуло девятнадцать лет. Невнятное чувство злобы появилось Уже, когда эшелоны шли к Венгрии. Он слышал жителей, швыряющих оскорбления, прославляющих освобождающую их и их страну Венгерскую революцию. Они ненавидели и его, не желающего никому ничего плохого, его, сидящего в эшелоне и приближающегося к Будапешту, потому что так приказала страна, партия. Его сделала лейтенантом страна и партия, они дали ему закончить школу, направили в военное училище. Если эти люди против него, значит, против его страны, против партии. Значит они - его враги, которым он не хочет ничего плохого. В первый же день прибытия полк бросили в уличный бой. Его орудие тут же разбили гранатой из окна. Русских, когда брали в плен, иногда расстреливали на месте, иногда, забрав оружие, отпускали; чаще всего собирали и отводили в тыл, хотя никто не знал, где он может быть, этот тыл. К концу дня молодой лейтенант взбесился. Одного парня из его отделения убили женщины, швырнув из окна на его голову зеркальный шкаф, другого зарезал молоденький парнишка в уборной одного из домов. Кровавые видения затуманили глаза лейтенан-та. Вид своего солдата в уборной, его спущенные галифе, голые белые ноги, умоляющее выраже-ние мертвого лица и большой кухонный нож, торчащий в его животе - всё заставило его, как выразился капитан в своем рассказе, встать по ту сторону добра и зла. Он приказал жестами пойманному венгерскому парнишке открыть рот и выстрелил туда. Лейтенанта подобрали тяжелораненным на второй день. Оказалось (сам он не помнил), что он очень много стрелял - и всё время в рот. Вероятно, он перестарался, так как попал в список, исключающий повышение. Только долгие годы службы давали медленно капающие на его погоны звездочки.
   Он мне рассказывал, а я чувствовал, как гусиная кожа охватывает все тело. Его обстоятель-ное извинение привело к тому, что одно его появление бросало краску на мои уши, заставляло мозг беспомощно дергаться в танце страха. Злополучный капитан служил во взводе связи, и я встречал его редко. Затем узнал, что он ударил кого-то прикладом и что его куда-то перевели.
   Каждый раз, попадая дежурным по кухне, вспоминал капитана и его пистолет, поэтому особенно не любил стариков-хищников, поэтому бил по лицам сильнее, чем следовало, поэтому был одним из лучших дежурных по кухне.