Нудный вой затих.
   — Аське сюрпризон, — радостно сообщил Симагин, свинчивая шланг. Палец себе прищемил, что ли — зашипел: — У, зараза… Валер, ты замечал, что для кого-то что-то делать гораздо приятнее, чем для себя? И получается лучше…
   — Заметил, заметил… Нельзя так обращаться с книгами, Андрей. Себя не уважаешь, так хоть их уважай! Что это такое?
   — А! — засмеялся Симагин. — Это я фотографии распрямляю. Глянцевателя нет, так я дедовским способом… — он с трудом, едва не выдрав полку из стены, извлек раздутого Пшимановского.
   — Варвар!
   — Хочешь посмотреть? — спросил Симагин, вытряхивая фотографии из книги. — Это мы в конце мая на перешеек выбрались. Тепло, березулечки зеленые такие, как в дыму…
   Вербицкий увидел Симагина. Ты мне здесь-то поперек горла уже, подумал он. Симагин, в тех же трениках и завязанной на пузе узлом безрукавке стоял, приставив ладонь ко лбу, и картинно всматривался в даль. На плечах его сидел этот мальчик… Антон. И всматривался так же. На следующей фотографии Ася раскладывала на траве какие-то припасы. Здесь Вербицкий задержался чуть дольше. Волосы ее свесились вперед, и лица не было видно.
   — Там есть место чудесное, — рассказывал Симагин, — маленькое озеро, понимаешь, вокруг сплошной лес, а оно маленькое и глубокое, как чашечка, изумрудное такое…
   Затем Вербицкий снова увидел Симагина и Антона. Они стояли лицом друг к другу и козыряли, одинаково выставляя грудь. Рядом торчала воткнутая в землю коряга, на которой развевался не то носовой платок, не то косынка. Играют, подумал Вербицкий. И у них свой пуп — игра. Сашеньку бы на них натравить. Он взял следующую фотографию и ощутил болезненный, тупой толчок. Ася, в светлом купальнике и пиратски повязанной косынке, стояла, подбоченясь, и подмигивала объективу. Она улыбалась. Это была та самая улыбка. Асю никто не видел, кроме Симагина, — она улыбалась для него. От него. От него, мучительно осознал Вербицкий, от того, что рядом — этот… Он отвел глаза, а потом снова уставился на фотографию, пытаясь привычным животноводческим разбором статей успокоить себя. А она ничего, думал он старательно. Не Аля, разумеется, да и не та лабораторная мурмулетка, но — ничего. Тонкая талия. Грудь маловата, пожалуй. Взгляд. Проклятье, подумал Вербицкий, поспешно хватая следующую фотографию. В застывшем полыхании брызг, взламывая сверкающее зеркало воды, плыл Антон — у него были надуты щеки и зажмурены глаза. Потом он же болтался на толстом суку приземистой корявой сосны, пытаясь, как видно, подтянуться. Потом на этом же суку, поджав длинные тощие ноги, на одной руке висел Симагин и делал героическое лицо, Антон же стоял рядом, задрав голову, и завистливо кусал палец. Потом…
   С паническим вскриком Симагин выхватил пачку.
   Перед мысленным взором Вербицкого медленно появилось мелькнувшее изображение: Ася, нагая, сидела на полотенце, и улыбалась смущенно и неярко. Мокрые волосы длинными острыми языками скатывались на грудь.
   — Дай сюда, — с деланной непринужденностью протягивая руку, велел Вербицкий. Он был уверен, что Симагин отдаст. — От нее же не убудет.
   — Нет-нет-нет-нет, да ты… ты-ты-ты что, — забормотал Симагин, заикаясь от волнения. Он спрятал фотографии за спину и даже отбежал. — Ты что! Вот черт… Да нет же!
   — Ханжи вы, — опуская руку, равнодушно сказал Вербицкий. Сердце его колотилось.
   Симагин удрал в другую комнату, и слышно было, как он лазает по каким-то ящикам, пряча фотографии подальше. Когда он вернулся, лицо и уши у него пылали по-прежнему.
   — Ты только ей не говори, ладно?
   — Да перестань. Только мне и разговору с твоей женой. Там что, вся пачка такая?
   — Да нет… — Симагин с силой провел по лицу ладонью.
   — Смотреть на тебя противно.
   — Ладно… Вот что я лучше покажу! — он опять побежал в соседнюю комнату. — Смотри, какая бумага красивая!
   Бумага была действительно хороша — тонкая, приятная на ощупь, со светло-зеленым узором в виде стилизованных веточек сосны.
   — Это специальная бумага для дружеских писем, — проговорил Симагин. — Мол, дружба наша крепка и не теряет цвета, несмотря на зиму… Хочешь, я тебе на ней письмо напишу?
   — Откуда у тебя?
   Симагин взял у него листок и перевернул — там были иероглифы, небрежно и изящно написанные то ли очень тонкой кистью, то ли хорошим фломастером.
   — Видишь, написано красиво: Такео Сиратори. Это их главный биоспектралист.
   — Так ты что же, — со злобой спросил Вербицкий, — и по-самурайски наборзел?
   — Да нет, — смутился Симагин, — по специальности чуток… Помню, первое письмо писал ему, так две фразы ухитрился иерошками. Ну, а потом по-английски, тут мне Аська первый друг. Она ж на европейских, как на родных, и Антона дрессирует вовсю… А Такео уязвился! В Касабланке подскочил потом и обращение по-нашенски исполнил…
   — А как ты в Марокко-то попал?
   — Чудом, признаться. Это отдельная эпопея… Собственно, там был первый наш международный конгресс. А второй через месяц в Москве будет.
   — И как Касабланка?
   — Как-как… — Симагин помрачнел. — Аська уж ругала меня за нее. Ни черта не видел. Бланка и есть бланка, все белое, сверк. Западные немцы тогда потрясающую методику вводили, мы из них вытрясли, что могли. Треп до посинения. Есть там такой мужик — фон Хюммель его фамилия. Ох, башка, доложу я тебе!
   Эта болтовня уже прискучила Вербицкому. Вот чем оказывается на поверку мир, наполненный радостью бытия, — миром инфантилизма. Ася не возвращалась.
   — А вот и мои! — вдруг вскрикнул Симагин и с просиявшим лицом кинулся к двери.
   — Где?
   — А на лестнице. Лифт громыхнул. По-Аськиному…
   Вербицкий поджал губы — он ничего не слышал. Но Симагин уже распахнул входную дверь с криком: «Я вас учуял!», и голос женщины отвечал ему весело, и дверь лязгнула снова, и в коридоре зашептались. Помолодевшее сердце тревожно пропускало такты. Вдруг показался мальчик — вдвинулся неловко, прижался к косяку и серьезно уставился на Вербицкого своим невыносимо взрослым взглядом. Вербицкому стало не по себе.
   — Здравствуйте, — сказал он.
   — Здравствуйте, — ответил мальчик. — А вы будете про папу книжку писать?
   В пятнадцати томах, мысленно ответил Вербицкий. Черт боднул его в бок.
   — А кто твой папа?
   Мальчик отлепился от косяка и посреди дверного проема принял что-то вроде боевой стойки.
   — Папа Симагин — самый лучший папа в мире, — сказал он сдержанно. — Меня зовут, — добавил он затем и ушел, хотя его явно никто не звал.
   Вербицкий перевел дух. В комнату вбежал Симагин, бормоча:
   «Черт, я же пылесос не убрал…» Вербицкий молча смотрел, как он, спеша, упихивает пылесос в ящик, а ящик задвигает за диван.
   — Аська мне выговор сделала, — сообщил он, распрямляясь. — В каком, говорит, виде гостей встречаешь…
   — Правильно сделала, — кивнул Вербицкий.
   — И ты считаешь так? — огорчился Симагин и убежал. Вербицкий снова остался один. Его тянуло в кухню, но он сдерживался из последних сил, ознобно чувствуя присутствие этой женщины за тонкой стеной. Как мальчишка, подумал Вербицкий. Странное дело — эта мысль показалась ему приятной.
   — Мальчишки, ужинать! — раздался ее голос. Вербицкий осторожно прокашлялся, чтобы вдруг не перехватило горло, и пошел.
   В узком коридоре он столкнулся с Симагиным, и вынужден был пустить его вперед, так как идти рядом не хватало места. Симагин шествовал в серых, очевидно, парадных брюках, светло-голубой рубашке и широком галстуке, который почему-то висел у него на спине. Подмигнув Вербицкому, он с серьезным видом проследовал на кухню. Раздался восторженный вопль. Вербицкий вошел — Антон прыгал вокруг Симагина, стараясь дотянуться до узла на симагинском загривке.
   — Такова новая аглицкая мода, — чопорно сообщил Симагин. Ася щурилась от сдерживаемого смеха.
   — А ну, прекрати сейчас же! — сказала она Антону. — Здравствуйте! — поспешно кивнула она Вербицкому. — Ты что это?
   — Кес-кесе? — жеманясь, спросил Симагин. Изящнейшим балетным жестом он поддернул брючины, сел и, держа воображаемый лорнет у глаз, принялся лорнировать стол. — Где фрикасе?
   — А ты есть не сможешь! — закричал Антон и стал драть с Симагина галстук. — У тебя горло веревкой передушится!
   — Прочь с глаз моих! — воскликнула Ася. — Срамота! Взрослый академик, глава прекрасной семьи — хомута прилично навязать не может! — она схватила половник и грозно двинулась на Симагина. Тот вскочил, пискнув: «Консерваторы!» — и, опасливо подтягивая зад, порскнул из кухни.
   — Весело вы живете, — сказал Вербицкий. Грызущий яблоко Антон закивал и проурчал с набитым ртом:
   — Ага!
   — Тебя кто приучил так разговаривать? — спросила Ася. — Проглоти, тогда разговаривай!
   Антошка проглотил и вдруг заорал:
   — Ага-а!
   Вошел Симагин, уже без галстука. Глаза его искрились. Антон, закусив яблоко, показал Симагину два больших пальца.
   — Салат покамест ешьте, — сказала Ася, тронув Симагина за локоть. — Мясо неудачное, никак не ужарю.
   Симагин и Антон, будто бравые солдаты, захрустели салатом. Это получалось у них как-то на редкость задорно. Вербицкий подключился, глядя на Симагина исподлобья, едва умея скрыть ненависть. Даже поздороваться толком с нею не дал, идиот…
   Салат был вкусный.
   — Ты-то расскажи что-нибудь, — произнес Симагин с набитым ртом, и Антошка рыпнулся было сделать ему замечание — мол проглоти, потом разговаривай, — но всепонимающая Ася легонько обняла сына за плечи, и тот смолчал.
   — Ну что я могу рассказать, — улыбнулся Вербицкий. — Я человек скучный, за рубеж не выезжаю…
 
   Женщина стала оделять их едой, повеяло сытным, душистым запахом. Антошке — ласково, по-матерински, тут все ясно. Вербицкому — нейтрально, спокойно: ешь, мол, не жалко. Но Симагину… Эта ведьма даже картошку умудрялась положить так, что каждым движением кричала: я твоя. Мое тело — твое, моя душа — твоя, и вот эта моя картошка — тоже твоя… Вербицкий заговорил о новой повести, о муках творчества, о писательской Голгофе. Украдкой он взглядывал на Асю. Странно: язык сковало. Не рассказывалось. Самому было скучно слушать кислую тягомотину. Только с Сашенькой пикироваться да Ляпу утешать — вот что я могу… Она слушала. Прежней враждебности не было в ней, но это еще хуже. Безразличие. Вербицкий понял: она приветлива с ним из-за Симагина. Я его друг, вот и все, она приветлива, кормит, слушает, ждет, когда уйду. У Вербицкого перехватило-таки горло, картофель едва не пролетел в легкие. Он достал сигареты.
   — Вы же все нуждаетесь… спички дай.
   — Валер, прости, не дам, — сказал Симагин. — Антошка… и вообще. Не надо курить, ладно? Вот и Ася у меня уже завязала.
   Вербицкий опять ощутил холодное напряжение злобы. Он поспешно спрятал сигареты и засмеялся:
   — Это ты меня прости! Забыл! Правильно говорят: в чужой монастырь… Здорово потравил вас в тот вечер, да?
   Симагин облегченно улыбнулся.
   — Так вот. Вы же все, говорю я — все! — нуждаетесь в лечении. Но уверены, что здоровы. Ты вот возишься со своими спектрами и знать не хочешь, что готовишь гибель человечества…
   — Валер, — укоризненно покачал головой Симагин, — послушать тебя, так только писатели не готовят гибель человечества.
   — Звучит нахально, да? Но это так и есть. Всякая конкретная деятельность, кроме пользы, приносит и вред. Но человек, который в нее втянут, кормится от нее и продвигается по службе, слепнет. Ее успех есть его успех. Ее престиж есть его престиж. Она занят не миром, а его осколком. Поэтому нужен человек, не участвующий ни в чем. Не сторонник и не противник. У него и будет эта самая общечеловеческая позиция, понимаешь? Он разводит всех по их местам, одергивает всех, кто теряет меру… Поэтому, кстати, писателя бьют все.
   — Да я понимаю… Но, знаешь, человек не может быть абсолютно сам по себе, — покрутил головой Симагин.
   — Именно! Повторяй за мной! Я — человек человечества! Не семьи. Не профсоюза. Не расы. Я — член вида. Только такой подход дает возможность не делить людей на своих и чужих, а значит — понимать всех, сочувствовать всем, любить всех…
   — Чихать на всех, — сказала Ася. Симагин вздрогнул. Они помолчали. Из комнаты доносился захлебывающийся гул реактивных двигателей, прерываемый отрывистыми командами по-марсиански.
   — Такое впечатление, — сказал Вербицкий, криво усмехнувшись и ни на кого не глядя, — что весь мир против меня!
   — Да побойся бога! — взвыл, как пылесос, Симагин. — Я, что ли? Или Аська? У нее язык просто…
   — Конечно, против, — Вербицкий глянул ему в глаза. — Потому что ты не понимаешь меня.
   Симагин только руками всплеснул.
   — И ты меня!
   — Да, но тебе это не важно. Тебе важны твои машины, а не люди — вот в чем разница. А для меня нет ничего важнее, что с людьми из-за машин будет… и не могу тебе объяснить.
   — Объяснить — или перекроить по себе? — спросила Ася.
   — Всякий, кто объясняет, перекраивает по себе.
   — Да, но цели! Один хочет помочь. Другой хочет создать подобие себе и так выйти из одиночества. В первом случае думают о другом, во втором — только о себе.
   — Никто никогда не думал бы о другом, если бы не нуждался в нем для себя. Предсмертное раскаяние и покаяние, и просветление воспевалось в религии и в искусстве столь долго именно потому, что они для большинства людей есть единственный момент обретения реального бескорыстия и вызванной им переоценки. Живой корыстен, потому что собирается жить дальше.
   — Живой собирается жить дальше, и чтобы его жизнь не превратилась в дуэль с каждым встречным, ради собственной же корысти он должен любить заботиться. Тогда будут любить заботиться о нем. Это не гарантирует от врагов, но гарантирует друзей.
   — Ася! Ну разве вы не слышите, это даже звучит нелепо: должен любить! Разве можно любить по долгу?
   — Хорошо, — улыбнулась Ася, — поменяйте слова местами, и все станет совсем ясным. Не должен любить, а любит быть должным.
   Вербицкий лишь головой замотал:
   — Ах, как вы…
   Она пожала плечами, а потом неторопливо поднялась и стала мыть посуду.
   — Знание того, что все угаснет, — проговорил Вербицкий, — подтачивает всякое желание иметь дело с этим всем. И люди отказываются знать. А кто не отказывается, от того шарахаются: ой, холодно! Вот как Ася сейчас.
   — Одно дело, — полуобернувшись, сказала Ася, — зная, что угасание неизбежно, раздувать огонь. Другое — сложить руки. Раз все уйдет — пусть уйдет безболезненно и дешево! А как обесценить? Да не вкладывать себя. И не вбирать в себя. Значит, будет вкладывать лишь тот, кто с вами, а вы соблаговолите попользоваться. А когда начнется угасание: эгоисты! Плохо старались! Не сумели! Это удел очень слабых людей.
   Симагин сделал Асе предостерегающий жест. Она чуть улыбнулась ему, потом поправила свесившиеся на лоб волосы тыльной стороной мокрой руки. С лязгом поставила последнюю тарелку в сушилку и, накрепко завернув кран, взялась за полотенце.
   — Поймите: вы не один. Вы не один.
   — Человек всегда один, — устало сказал Вербицкий.
   — Человек и один, и не один. Он неповторим, поэтому один. Неповторимость теряет смысл, если он консервирует душу, не делясь ею.
   — Вы когда-нибудь пробовали делиться с теми, кому это не нужно, Ася? — резко спросил Вербицкий. — Знаете, что получается в итоге? Выжатый лимон со слабым чувством исполненного долга.
   Замолчали. Раковина, напряженно заклекотав, всосала остатки воды, и сделалось совсем тихо.
   — И в то же время, — вдруг проговорил Вербицкий, с храбростью обреченного взглянув Асе прямо в лицо, — не покидает надежда, что когда-нибудь кому-нибудь понадобится то, что ты есть. Она-то и помогает хоть как-то хранить себя…
   — Кто-то из древних, — ответила Ася, — мудро заметил: если бы брошенное в землю зерно только и старалось сохранить себя, оно бы просто сгнило в темноте, не дав ни ростка, ни новых зерен. Прорастать, конечно, больно, но ведь и гнить больно, да вдобавок еще и бесполезно!
   Вербицкий опустил голову, машинально разглаживая клеенку на столе. Глухо сказал:
   — Все бесполезно.
   — Ну, вы даете, — проговорил Симагин после долгой паузы. — На уровне мировых стандартов… Махаянская колесница спасения с паровым двигателем…
   — Нет, мальчишки, — Ася медленно подошла к окну и встала, глядя на закат, иссеченный тонкими темными лезвиями облаков. — Эта трепотня улетает, как пух, если люди получают возможность воздействовать на свою жизнь, творить ее… Социальное творчество, да? Без следа улетает. Лишь когда жизнь становится неуправляемой, начинаются разговоры об одиночестве, некоммуникабельности… Висела мочала — начинай сначала…
   — Конечно, сначала! — звонко выкрикнул Вербицкий. — Конечно! Самые страшные феномены истории выскочили из этого вашего творчества, Асенька! Творчества толпы, не умеющей знать и предвидеть! Ей просто сказали: твори свою жизнь — бей! И она бьет радостно и изобретательно. Творчески! И все понимает. Полная коммуникабельность! Слева заходи, справа вяжи!.. Но когда проходит угар, люди начинают озираться по сторонам, силясь понять, что с ними случилось и отчего это после творчества столько трупов кругом, аж не продохнуть… Тогда возвращается осознание бесконечной беспомощности и бесконечной бесценности индивидуума.
   — Опять индивидуума, — безнадежно пробормотала Ася. — Вашего индивидуума или не только?
   — Да причем здесь это? — в отчаянии крикнул Вербицкий.
   — При том, — она повернулась к нему. — Ничто так не отгораживает, как твердить: люди плохие, — она выразительно глянула на него, и он отшатнулся, словно в глаза ему полыхнул близкий, грозный огонь. — Конец неизбежен? Ну и что? Именно поэтому ничего нельзя жалеть. Бессмысленно думать, будто сердце может иссякнуть — наоборот! Кажется, уже нет сил — а тут распахивается такое!.. И сам становишься богаче!
   — Резонанс, — пробормотал Симагин. Она обернулась к нему, чуть улыбнулась нежно. Мгновение помедлила.
   — Если эти собаки все-таки устроят войну… или без всякой войны нас перетравят заводами, дамбами… я буду помирать и жалеть только об одном: что не знала, когда. И не успела ни Антона покормить повкуснее, ни Симагина обнять… напоследок. А если Симагин женится не на мне…
   Симагин, буквально подскочив на стуле, ахнул:
   — Да ты что?!
   Она неторопливо, почти яростно махнула на него рукой:
   — Да мало ли какие у тебя могут быть причины! Думаете, я шарахнусь? Я буду плакать, и целовать, и любить — если он позволит. Я только недавно поняла. Я буду хотеть остаться его… любовницей, вы бы назвали. Не знаю, может, не на всю жизнь, но на годы, — ее голос дрогнул, глаза влажно заблестели. — А! На всю. Потому что он всегда был мне не средством, а целью. И я ему. Я не себя в нем люблю, а его в себе. Почти все лучшее во мне из-за того, что мы вместе. Знаете, почему так много? Потому что мы никогда не притворялись и не врали, шли друг в друга целиком, по-настоящему, какие есть. И связь уже нерасторжима.
   — Аська… — благоговейно выговорил Симагин. Она очнулась. Медленно угасли глаза.
   — Что-то я стихом заговорила, — смущенно пробасила она и вдруг подмигнула раздавленному, дрожащему Вербицкому, прямо в его снисходительную улыбку: — Первая собака, которую ты погладишь, буду я… Пора Антона в постель гнать, простите. Пойду разумным астероидом прикинусь.
   И легко пошагала из кухни, уже в коридоре забубнив: «Найт, найт, найт…» Слышно было, как восторженно загугукал Антошка и спешно стал командовать, по-американски хрипло и азартно вылаивая слова: «Ап ту зэ бластерз! Кэч зэ таргет, ю бойз!»
   Вербицкий сразу же встал.
   — Я отправлюсь, пожалуй, — сообщил он.
 
   Ему до смерти надоел гной — но здесь сам он был гноем. Этой женщине все казалось пошлым и далеким. И его слова. И он сам. Он спорил с ней, вкладывал и вбирал — а ей не было дела ни до чего, кроме своей любви. К этому.
   Симагин, дурацки размахивая руками, принялся его задерживать. Но Вербицкий, улыбаясь, непреклонно шел к двери. Симагин бросился переодеваться снова, чтобы броситься провожать. Вербицкому хотелось убить Симагина.
   Женщина тоже вышла в коридор, слегка провожая, пока Симагин менял штаны.
   — Вы тут как дети, — сказал Вербицкий, боясь взглянуть ей в глаза. Улыбнулся почти застенчиво: — Или я старый дурак?
   Ася помедлила.
   — Заболтала я вас. Но, знаете, ваша эта общечеловеческая позиция… будто вы от ума оправдываетесь за то, что сердцем ни к кому не привязаны. Но от ума никого не помирить. Только сердце объединяет бескорыстно. Сердце дает цель, а ум способен лишь изыскивать для этой цели средства. Поэтому цель всегда человечнее средств…
   То, что она говорила, не имело к Вербицкому никакого отношения. Стенка — сродни той, обшарпанной, вдоль которой он полз с чугунной кассетой в провисшем кармане. Разговор был разговором двух глухих. Наверное, если бы записать его, а потом, подумал Вербицкий, смонтировать ее реплики отдельно, а мои — отдельно, получилось бы два несвязанных монолога. И все-таки он не сдержался и спросил:
   — Вы верите в свои слова?
   Она ответила серьезно, даже подумав несколько секунд, будто ум ее мог взвесить цель ее сердца:
   — Вы о… любовнице? Верю.
   — Вы умница.
   — Не надо. Я вам столько навозражала, вам же, наверное, придушить меня хочется.
   — Мне целовать вас хочется.
   Он сказал — и пожалел, еще не успев договорить. Сработал рефлекс: женщина, будь она хоть кристальной чистоты, хоть семи пядей во лбу, узнав, что случайный знакомый хочет ее, делает вид, будто оскорблена, — а сама мечтает поиграть с огнем. Но только брезгливость отразилась на ее лице, бывшем так близко, преступно близко от его губ. И он, сгорбившись, с горящим лицом, пряча глаза от непонятного стыда, рванулся прочь, как бы видя два мерцающих, долгих изображения: одно лицо на обоих. Улыбка преданности — легкая гримаса отвращения. Легкое отвращение, и больше ничего.

Друг

1

   Много лет он не творил столь безоглядно. Страницы слетали с каретки, как вылетают из клеток птицы в ослепительную лазурь. В полуденную свободу неба. Сердце готово лопнуть — но страха нет, восторг, прорыв; клокочущее торжество извергающегося протуберанца — не в пустоту безответности, не в затхлый склеп немоты, не в кристаллические теснины незатейливых, апробированных клише, сквозь которые продергиваешься извилистой безмолвной змеей, оставляя черные лоскутья змеиной кожи на острых холодных гранях, нет, только в нее. Живое в живое. Сами собой, инстинктивно и безошибочно, вскидывались над бумагой живые люди, разворачивались один из другого, набухали кровью — его кипящей расколотой кровью, осколков которой хватало на всех; осколки рвались соединиться, но обретали единство лишь в те мгновения, когда живые люди на белой бумаге начинали прощать и болезненно боготворить друг друга. Резкими фехтовальными взмахами, звеня, соударялись и перехлестывались судьбы. Казалось, опрокинуло некую плотину, и все, что он узнал или почувствовал за эти годы, вдруг обрело смысл, получило наконец вещество и лихорадочно принялось распоряжаться им, строя себя. Даже то, что, пока он — в одиночестве и прокуренной трескучей тишине, она — там, кормит того, спит с тем, вызывало лишь добродушную улыбку, ибо самое главное, что может женщина, она все равно делала здесь, и он лился в нее, как муж, падал в нее, как зерно, как звезда, и через нее — в полуденную свободу неба, в ослепительную лазурь. В людей.
   Он любил ее.
   Что он объяснял? Боль жизни? Жизнь боли? Тоску осколков по единству? Он понятия не имел. Себя. Наверное, это было просто письмо — но разве просто письмо способно породить новое чувство? Оно лишь цепляется за чувства, которые есть, за щупальца, которые уже выросли у сердца и в ожидании тянутся навстречу. Взрастить сердцу новые щупальца и новые глаза способны лишь перехлесты новых судеб. Пусть на бумаге — лишь бы живых. Сердцам не хватает щупалец и глаз, громадные темные вихри мира летят мимо сердец и проваливаются в невозвратное прошлое, и сердца подспудно чувствуют это, им бедно, им тесно и пусто, они нуждаются в щупальцах и жаждут глаз, а если не дать им — они закисают и тупеют, зная лишь себя; а сердцу нельзя тупеть, ведь оно рождает цель, и когда сердца тупеют, в то же мгновение тупеют и цели. Как еще оправдать то, что я не сею хлеб, не строю дом, не гонюсь за убийцей — что они еще могут, мои слова, моя белая бумага, ну что? Ничего? Только дарить глаза тем сердцам, у которых достанет широты для новых глаз и мышц, чтобы в первый раз напряженно поднять непривычные веки. А что суждено глазам увидеть, открывшись, — то дело мира, не слов.
   Он сделал два крупных рассказа за пять дней. Он почти не спал. Страницы лежали на столе, плывущем в ночном сигаретном дыму, и над ними играла радуга, как над алмазным ребенком. Из-за этой радуги Вербицкому было плевать, опубликуют их или нет.
   Он спал до полудня, а вечером, радостно насвистывая что-то, со страницами в папке пошел к ней. Спускаясь по лестнице, мельком подумал: а ведь единственный экземпляр. Если с ними что-то случится… Но даже не запнулся в беззаботном мальчишеском беге по ступеням. Будь что будет. Будь, что она сделает. Он полностью отдавал ей себя, вверял целиком — так же безоглядно, так же естественно, как творил.
   Он не помнил, о чем они говорили в тот вечер — совсем не помнил, в памяти осталось лишь ощущение своей высокой, почти отцовской власти, столь безоговорочной, что она не требовала и не искала подтверждений. Удивительно и чудесно, сегодня он даже Симагина любил, словно вернулось детство и вновь они, двое подростков, не разлей вода, не могли и не могли разойтись после уроков, говоря обо всем. Вербицкий ушел — и не ушел, остался с нею. Папка осталась в их доме, словно очаг возбуждения в мозгу; люди ходят вокруг, как ходят неважные, случайные мысли, а она, подобно неугасимому воспоминанию, напряженно неподвижна и сталкивает, сталкивает женщину в его мир, в его жар, едва лишь взгляд ее скользнет по серому картонному сосуду, запечатанному соломоновой печатью титульного листа.