После Леры Симагин никак не мог влюбиться, а окрестные девчата его тоже, что называется, «мелко видели» — чистоплюй, рабочая лошадь, скукотища; но небо вдруг раскололось, оттуда выхлестнуло пламя, сверкая на привольно льющихся по ветру черных волосах. Отблескивая в стеклах светозащитных очков с клеймом «Озма». Он еще успел удивиться, с какой это стати название полузабытого эксперимента по установлению радиоконтакта с внеземными цивилизациями оказалось на очках, пусть даже импортных, — но подкатил автобус, толпа с остановки мрачно поперла в его душные потроха, и он, просто шедший мимо, полез туда же, вслед за хлесткой, надменной девушкой, которая была отдельно от всего. Ее стиснули в заднем углу салона, она отвернулась к окну, излучая презрение — последнее, что остается тем, кто не согласен, но бессилен. Вокруг привычно потели, задыхались, переругивались, пытались шутить и били друг друга сумками под колено те, от кого она была отдельно. Автобус развернулся, выруливая с набережной на Дворцовый мост, все повалились друг на друга, и она обернулась, поняв, что ей почти свободно. Симагин, а ля Атлант, упершись своими не бог весть какими руками в поручень справа и слева от нее, принимал на себя толпу. Она удивленно спросила, что это значит. Он сдавленно ответил, что охраняет ее. Она смерила его гадливым взглядом модных очков, и от этого взгляда погасло желание быть сильным, мышцы размякли — ему едва не сломали спину. «Да перестаньте же». — «Не могу, меня сразу к вам притиснут». — «Вы так боитесь? Я не колючая, я очень даже гладкая. Не хотите разве попробовать?» Он покраснел. «Напротив, — ответил он с отчаянной храбростью, — настолько хочу, что не могу позволить этому произойти из-за давки». Она опять глянула на него, как на клинического, и безразлично отвернулась. Умирая от стыда, он продолжал надсаживаться. Она не выдержала. «Ну, пожалуйста, — попросила она. — Я разрешаю». Он замотал головой. Так они заговорили, но ему понадобился год, чтобы оттаять ее. Она всего боялась, ожидая лишь зла. Не верила ни словам, ни поступкам. Можно было биться головой о стену — смотрела насмешливо… Лишь через одиннадцать месяцев она призналась ему в Антошке, и он понял, что победил — но то была пиррова победа. Еще полгода прошло, прежде чем Ася переехала к нему — просто переехала, так и не приняв предложения. Ты же видишь, я злая, говорила она, давно перестав быть злой. Я уже не смогу любить, клялась она, уже любя. Я жуткая эгоистка, предупреждала она первого человека, о котором думала не меньше, чем об Антошке, и уж во всяком случае больше, чем о себе. Ты со мной не уживешься. Я тебя вылечу, и ты меня прогонишь… И у Симагина возник дом. Здесь он родился, здесь и жил при родителях весь свой век, но никогда не чувствовал так явно и вещественно, что у него — дом. Девочка под цветущей сиренью кормила с ложечки воображаемых цыплят, а Тошка, свирепо рыча, смахивал охотников в пропасть — защищал свой дом.
   Симагин опять оглянулся на окна, потом посмотрел на часы. Пора, подумал он и, сладко потянувшись, встал.
   Высокий синий купол, отдыхая, парил над миром. Улыбаясь, Симагин глубоко вдохнул сиреневый воздух. Он любил дышать.
   — Антон, — позвал он. — Я пойду, знаешь. Ты остаешься? Или, может, айда вместе?
   Антон задумчиво присел на край уступа и сложил крылья.
   — Мне пора, знаете, — солидно объявил он затем и поскакал к Симагину. Симагин дождался его, и они неспешно, как взрослые, проследовали к дому.
   Без Антошки все рассыпалось. У парадного их обогнал вооруженный Вовка. Девочка еще с минуту потютюшкала птенцов, потом тоже ушла.
   Войдя, Симагин сразу учуял ненавистный запах. Но Ася встретила их такая лучезарная, такая домашняя и желанная, что он смолчал, лишь сдержанно покрутив носом. Не таков был Антошка. Он с порога принялся дергать Симагина за руку, а когда тот нагнулся, свистяще, оглушительно зашептал: «Она опять! Чувствуешь? Она опять!» Ася помрачнела и ушла на кухню. Приходилось держать марку. Чеканной поступью, неотвратимый, как само Возмездие, Симагин последовал за нею и строго спросил:
   — Откуда вонища?
   — Мам, — проникновенно сказал Антошка сзади, — ты что, что ли не знаешь, что одна капля никотина убивает лошадь? Курить же вредно.
   — Где покорность? — вопросил Симагин. — Муж я тебе или не муж?
   Она подняла на него широко открытые, честные глаза и ответила:
   — Муж объелся груш.
   — Антон, — сказал Симагин твердо, — изволь нас оставить.
   — Только не шлепай ее больно, — попросил сердобольный Антошка и вышел, аккуратно притворив дверь.
   — Прости, — тихо сказала Ася. — Я что-то переволновалась сегодня.
   Она смотрела чуть исподлобья, моляще, и чуть приоткрыла губы, словно ждала. Она стояла хрупко, очень прямо. Она была. Он осторожно положил ладонь на ее гладкую шею, и сердце скользнуло в горячую бездну; стены, крутясь, сухими картонками отлетели куда-то, Ася едва не упала, запрокидываясь, целуя, сразу загораясь в его руках… но вот уходит, отрывается, вот уже стоит у окна и так дышит, будто ныряла за жемчугом… и что-то шипит на плите.
   — Ну вот опять… — у нее не хватило воздуха. У нее кружилась голова, все упоительно плыло. — Ведь бульон же убежал!
   У двери оскорбленно скребся Антон, бубня: «Вы что, что ли целуетесь, да?»
   — Заходи! — позвал Симагин еще чуть перехваченным голосом. Антошка вошел независимой расхлюстанной походочкой, руки в брюки, и некоторое время прогуливался как бы ни при чем. Потом, обвинительно тыча в Симагина указательным пальцем, сказал:
   — Вот если бы я курил, ты бы меня уж не целовал!
   — Наверное, — улыбнулся Симагин.
   — Не знаю, — сказала Ася, — что это на нашего папу иногда находит. Вдруг возьмет и поцелует ни за что ни про что.
   — Я ведь уже старенький, — жалобно стал оправдываться Симагин. — Какие у меня еще в жизни радости? Это вы можете летать на крыльях диаметром двадцать метров, а мне…
   Антошка победно взревел и запрыгал поперек кухни:
   — Ты что, что ли не знаешь, что такое диаметр?!
 
   — …Чай будешь пить? — спросила Ася, отрываясь от книги.
   — Буду, — ответил вошедший в кухню Симагин.
   — С булкой будешь?
   — С булкой буду. И с маслом.
   Она встала, подошла к хлебнице.
   — Городская есть и бублик.
   Симагин сел верхом на табуретку.
   — С кр-рэнделем буду, — веско сообщил он и разинул рот в ожидании.
   — Уснул? — спросила Ася, намазывая ему бублик маслом.
   — Ага. Морского змея половил минут десять, и привет. А змей, между прочим, оказался разумный.
   — Тошка так изменился.
   — Мы все изменились.
   — Что-то еще из нас выйдет… — проговорила Ася. — Что из него выйдет? И что, — она лукаво улыбнулась, — из тебя выйдет? Вот, кстати, это про тебя… Покрепче?
   — Покрепче буду.
   Она налила ему покрепче, свободной рукой пролистав свою книгу на несколько страниц назад.
   — Вот. «Почему самые талантливые натуры в нашей жизни не дают того, что они, наверное, дали бы в Европе? Вероятно, причина в общем низком уровне интеллектуального развития; успех слишком легок, нет стимулов, точек опоры, нет пищи для сравнения, нет ничего, что бы поощряло развитие умов и характеров; вот почему самые одаренные натуры долго остаются детьми, подающими большие надежды, чтобы сразу затем, без перехода, стать стариками, ворчливыми и выжившими из ума». Вот бублик.
   — Это что еще за клевета? — деловито осведомился Симагин, принимая у нее кр-рэндель. Ася молча показала ему тертую, трепаную обложку: «При дворе двух императоров», записки А. Ф. Тютчевой, Москва, двадцать восьмой год.
   — Болтает баба, — сказал Симагин и слизнул кусочек масла, грозивший сорваться с бублика на стол. — Успех ей легок… Проехалась бы на работу — с работы в «пик». Да через весь город. А потом по очередям! — он разошелся, Ася морщила нос от сдерживаемого смеха. — Неактуально! — вынес Симагин вердикт и даже прихлопнул ладонью по столу для вящей вескости.
   — Пей, — проговорила Ася нежно. — Остынет.
   Он послушно отхлебнул и обжегся, но виду не подал.
   — А Вербицкого ты бросила? — спросил он, отдышавшись украдкой.
   — Угу.
   — Тебе ж нравилось то, что я раньше давал, — насупился он. — Из школьного… Сама говорила: какой одаренный.
   — Он был талантлив, бесспорно, — сухо ответила Ася. — Мне действительно нравилось, Андрей. Но теперь что-то ушло.
   — Ребенком быть перестал, — ехидно ввернул Симагин и укусил бублик, испачкав в масле кончик носа. Вытер тыльной стороной ладони.
   — Кстати, может быть, — Ася серьезно глянула на него. — Слова, слова, а под ними — скука.
   — А это — не скука?! — уже не на шутку возмутился Симагин, тряся обеими руками в сторону Тютчевой. — Того нет, этого нет…
   — Да ты что — совсем тупой? — разъярилась Ася. — Сравнил! — она поспешно залистала книгу. — Вот послушай сюда. Какой глаз, какая четкость! Мозгом же думала, а не карманом… Ага, вот. Это про Николая. «Это был худший вид угнетения — угнетение, убежденное в том, что оно может и должно распространяться не только на внешние формы управления страной, но и на частную жизнь народа, на его мысль, на его совесть, и что оно имеет право из великой нации сделать автомат…» Ах, почему мне бог не дал!
   — Она славянофилкой числится, да? — спросил Симагин.
   — Тьфу! Классификатор! Она умница, и все! — Ася перевернула страницу. — «Отсюда всеобщее оцепенение умов, глубокая деморализация всех разрядов чиновничества, безвыходная инертность народа в целом. Вот что сделал этот человек, который был глубоко и религиозно убежден в том, что он всю жизнь посвящает благу родины, который проводил за работой восемнадцать часов в сутки. Он лишь нагромоздил вокруг своей бесконтрольной власти груду колоссальных злоупотреблений, тем более пагубных, что извне они прикрывались официальной законностью и что ни общественное мнение, ни частная инициатива не имели права на них указать, ни возможности с ними бороться. И вот, когда наступил час испытания, вся блестящая фантасмагория этого величественного царствования рассеялась, как дым». Дай куснуть, тоже хочу. Ты так аппетитно лопаешь…
   — Да, — грустно согласился Симагин, протягивая ей остаток кр-рэнделя. — Крымского поражения я этому паразиту все детство простить не могу. — И, совсем ерничая, добавил: — Проливы опять же…
   — Да ну тебя, — с готовностью улыбнувшись, Ася аккуратно откусила у него из руки. Нет, подумала она. Сейчас вовремя. Тоже в кавычках — как бы в струю. Упрекнуть прямо она так и не могла. Да и не в чем, не в чем. Не в чем, хоть плачь. Но ведь не только он ее создал. И она его. И когда он распоряжается собой — значит, и ею. Всем, что в нем от нее. А это нечестно. Хотя упрекнуть нельзя. Тогда получится, что она создавала его для себя. Корыстно. А это неправда. Для него. И для всех. И он может делать, что хочет. Но ведь больно — он должен знать. Ведь смертельно потерять ту громадную, главную часть себя, которую он унесет, если уйдет. Но упрекнуть нельзя. Только в кавычках
   — А вот еще мудрая мысль, — сказала она. — Еще более древняя и потому еще более мудрая, — и она на память медленно проговорила из Экклезиаст: «Иной человек трудится мудро со знанием и успехом, и, умерев, должен отдать все человеку, не трудившемуся в том, как бы часть себя, — она, словно заклиная заглянула Симагину в глаза: — И это суета и зло великое».
   Обидела, с ужасом подумала она, еще не договорив. Его лицо смерзлось, ушло. Она задохнулась от ненависти к себе. Тщеславная бестактная дура! Симагин спрятался в чашку с чаем — обеими руками поднес ко рту, почти нахлобучил на лицо, шумно прихлебнул и сказал:
   — Вкусный какой.
   Она хотела что-то нейтральное ответить, но не нашлась. Он опустил чашку и некоторое время смотрел, как млеет за окном белая ночь. Потом попросил вдруг:
   — А теперь, Асенька, еще это напомни, пожалуйста, ну — указательными пальцами он растянул глаза к вискам, шутливо изобразив монголоидность. — Про ларцы.
   У Аси гора с плеч свалилась. Не то с досадой, не то с облегчением — но уж во всяком случае, с радостью — подумала она, что он ее просто не понял. Отнес ее слова совсем не к тому. Потому что думал совсем не о том. Потому что о той не думал. Ну и слава богу. Смеясь, она метнулась в комнату и уже через мгновение неслась обратно, листая томик древнекитайской философии. Но Симагин сидел нахохлившись. Тут до нее дошло, что, значит, и она чего-то не поняла, попала своими кавычками во что-то больное.
   — "О взламывании ларцов!" — театрально объявила она и села у ног Симагина, виском — с трудом удержавшись, чтобы не грудью — прижавшись к его колену. Он положил ладонь ей на голову — но не так. Благодарно, но отстраненно. Он был не здесь. Совсем стемнело, и она едва различала буквы. — «Чтобы уберечься от воров, считают необходимым завязывать веревками, ставить засовы и запирать замки. Это обычно называют мудростью. Однако, когда приходит сильный вор, то он кладет на плечо сундук, ларец или мешок и уходит. Не значит ли это, что называемое мудростью является лишь собиранием добра для сильного вора?» — она вещала с трагической аффектацией, но Симагин был уже вне игры. А когда она мельком глянула вверх, то увидела, что он по-прежнему бесстрастно смотрит в наполненное пепельным свечением окно. — «Между четырьмя границами государства везде соблюдались совершенные, мудрые законы. И все-таки однажды министр Тянь Чэнцзы убил правителя и украл его государство. Но разве он украл одно лишь государство? Он украл его вместе с его совершенными, мудрыми законами. Поэтому, несмотря на то, что Тянь Чэнцзы прослыл как вор и разбойник, правил он в полном покое. Не значит ли это, что государство и его совершенные, мудрые законы, когда он украл их, лишь охраняли его, вора и разбойника? Разбираясь в этом…»
   — Спасибо, Асенька, — спокойно сказал Симагин. — Какая ты умница. Как Тютчева.
   Она осеклась. Опять заглянула ему в лицо — но он уже улыбался и встречал ее взгляд своим. Уже вернулся оттуда, куда вдруг улетел, не предупредив.
   — Что теперь угодно принцу? — спросила она. — Прочесть? Сыграть? Сплясать? В программе танец семи покрывал.
   Он не ответил, и молчание опять казалось каким-то неловким.
   — Работать еще будешь? — спросила она, вставая.
   — Работать… — проговорил он со странной интонацией. — Если все время работать, подумать не успеешь.
   Она, снова чуть тревожась, пожала плечами:
   — Тогда я стелю?
   — Угу, — ответил он. — Посуду я сполосну.
   Выходя из кухни, она оглянулась. Он, пересев вплотную к окну, снова уставился наружу. На высоте окон, тяжелыми черными сгустками скользя в серо-синем подспудном свечении, мотались чайки — добывали майских жуков.
   Когда минут через двадцать Ася вернулась, в кухне горела лампа, и Симагин, спиной к ослепшему провалу окна, сдвинув грязную посуду на край, торопливо строчил на листке бумаги. Карандаш прерывисто шипел в ночной тишине. На звук шагов Симагин поднял глаза.
   — Понимаешь, если «ро» действительно функция, то… это очень интересно. Надо посчитать.
   — Чаю налить еще? — спросила Ася спокойно.
   — Нет, я скоро.
   — Тогда я ложусь.
   Три секунды. Прости, Асенька, — с виноватой, но мимолетной улыбкой он снова ткнулся в свои листки. — Вдруг пришло…
   — Ты успел подумать, о чем хотел?
   Симагин не ответил, не поднял головы — только карандаш запнулся.
   Успел? — после паузы повторила она. Он все-таки вскинул беззащитные глаза.
   — Ох, Аська, — выговорил он. — Я же все понимаю. Непредсказуемость последствий есть фундаментальный принцип и главнейшее условие всякого развития. Убрать его — все равно, что лишить эволюцию мутаций. Так и плавали бы мы спокойненько в виде органической мути… да и муть бы уже прокисла, ведь что не развивается, то гибнет. Нужны скачки. Но ты не представляешь, — у него даже голос задрожал от волнения и потусторонней тревоги, — как хочется, чтобы… чтобы все было только хорошо!
   Нежность и желание затягивали Асю горячим водоворотом. Ребенок мой, подумала она. Любимый мой ребенок. Ну как тебя успокоить? И, помедлив секунду, детским голосочком вдруг запела обращенную к Христу арию Магдалины из знаменитейшего во времена ее детства зонга: «Ай донт ноу хау ту лав хим…» Симагин заулыбался, а потом, даже не выпустив карандаш — тот так и остался торчать из его пальцев здоровенным граненым гвоздем, — раскинул руки и обвис, свесив голову набок, высунув язык и смешно вылупив глаза: распяли, мол. Ася засмеялась, видя, как оттаяло его отрешенное лицо, и пошла из кухни.

2

   — Не заходи туда! — крикнул Ляпишев утробно. Вербицкий отшатнулся, вытолкнув из пальцев потертую львиную морду дверной ручки. — Он с Алей.
   — Если мужчина не липнет к женщине, оставшись с нею наедине, — вкрадчиво пояснила Евгения, — он ее оскорбляет.
   — Жаль, — сказал Вербицкий. — Я говорил о его вещи с Косачевым. Старик подрядился помочь.
   — Мы другого и не ожидали, — проговорила Евгения.
   — Косачев тебя еще терпит? — спросил Ляпишев. Вербицкий пожал плечами.
   Его не любили, и он это знал. То ли потому, что он был здесь, за исключением Ляпишева, единственным профессионалом. То ли потому, что слишком часто просили его помощи, когда надо было дотянуть или пробить рукопись. То ли потому, что за пять лет сам он сумел сделать — и продать! — три повести и десяток рассказов.
   То ли потому, что он презирал их.
   Одни и те же сплетни, дрязги, замыслы, которые не удаются из-за дефицита времени, редакторского непонимания, а то и личных психологических нюансов — «старик, пока лежу, гениальный текст перед глазами, а за столом все рассыпается…» Раньше не умели писать, какой социализм хороший, теперь не умеют писать, какой Сталин плохой. Проморгали момент, когда подростки в парадняках перестали бренчать «Корнет Оболенский, налейте вина» и стали бренчать «А я съем бутылочку, взгромоздюсь на милочку». Теперь шлют убогие соображения на несуществующий адрес. И не туда, куда направляют издательства. И не туда, где впопыхах перекидывает страницы реальный читатель. В пустоту.
   Беспокоить Грига, конечно, не следовало. Не так давно он подобным же манером уединился то ли с журналисткой, то ли с публицисткой, и нагрянула жена. Бывает. Но какой-то шутник, оставшийся неизвестным, направил ее точнехонько. Григ, развлекавший даму тем, что кругами гулял по комнате на четвереньках — на его голой спине, как горбы на верблюде, тряслись два полных бокала, и он на спор старался не пролить ни капли — узнал супругу, нетвердо встал и, заглушая звон и плеск, радостно воскликнул: «Заинька пришла!»
   Мысль о том, что пока он, Вербицкий, выламывался перед мэтром и лауреатом, расхваливая пошленькую новеллку приятеля, сам приятель — выпускник двух университетов, работающий кочегаром и посвятивший себя бессрочному вынашиванию грандиозной тетралогии об Ироде Великом — хихикал в это время с Алей, ощущалась, как бальзам. Она была столь обидной, что совесть не посмеет теперь даже пикнуть, если он, Вербицкий, подставит где-нибудь ногу иродствующему кочегару. Совесть у Вербицкого еще пикала, он ненавидел ее за это, частенько цитировал как бы в шутку Твена: «Знаешь, Том, если б у меня была собака, назойливая, как совесть, я бы ее отравил», — но ничего не мог поделать пока и вынужден был, пользуясь каждым удобным случаем, глушить ее вот такими припарками. Ведь даже не волновался, старательно растравлял себя Вербицкий, не бросился навстречу, когда я вошел, — нет, безмятежно увеселялся, уверенный, что не хватающий звезд с неба работяга обслужит его, гения, в лучшем виде.. Н-ну ладно.
   — Косачев меня не терпит уже давно, — сказал Вербицкий. Косачев меня любит. Как сына.
 
   Евгения, улыбаясь в свечном полумраке, поднесла мерцающий бокал к мерцающим губам, но пить не стала — прикрылась им, как во времена Леонардо дамы прикрывались веерами; эта улыбка в стиле Моны Лизы и этот жест означали: вы не все знаете об отношении вашего покровителя, а вот я, как всегда, знаю все. Дура.
   Косачев. Это он вознес обуянного священным трепетом юнца на Олимп, где обитают борцы за Человека. Они же властители дум, целители душ, сеятели Разумного-Доброго-Вечного, превозмогатели непонимания и невзгод, жизнью своею пишущие свой самый лучший и самый светлый роман… Боже, в сотый раз подумал Вербицкий, какой я кретин. Я конченый человек, ведь я даже Косачева ненавижу, и именно за то, за что был ему благодарен по гроб жизни… Он вспомнил дачу, с которой уехал полтора часа назад; два этажа, два гаража… До пупа расстегнутая рубаха. Фиглярский золотообразный крестище на заросшей крестьянским мохом груди. Старый болтун.
   — Видите, — сказал Вербицкий, — какой я искренний.
   — Вижу и люблю вас за это, — томно произнесла Евгения. — Ведь неискренность — это ненастоящее, рассудочное, искусственное. Вы же знаете, я исповедую даосизм, я даоска до глубины души.
   Ну, началось, с тоской подумал Вербицкий. Вот прямо только что от Даодэцзина.
   — Мне казалось, вы тоже к нему склонны. Но вы только пишите и бегаете по издательствам. А есть вещи, которые обязан прочувствовать каждый культурный человек.
   — Да, конечно, обязан, — сокрушенно признал Вербицкий. Но вот… Дао кэ дао фэйчан дао, — нараспев сказал он, — мин кэ мин фэйчан мин… Вот вы это, наверное, понимаете.
   — Я — ни в какую, — Евгения захлопала глазами.
   — Наверное, потому что вы читали не по переводам… Кстати, как «дао» пишется?
   Евгения опять загадочно, но как-то бледновато, улыбнулась и прикрылась бокалом.
   — Бесполезно искать спасения в лабиринтах знакомых систем, — раздался голос сзади, и Вербицкий обернулся. Это был поэт Широков — кареглазый, давно не мытый красавец с вечными напластованиями перхоти на плечах. — Дао не знак. Дао — мироощущение. Единственно творческое восприятие мира. Слияние со всем миром сразу и спонтанное познание всей его самости внутри себя. Человек, осознавший дао, становится тотальным творцом уже непосредственно из акта осознания. Он может сказать о себе: я художник. Пусть я не умею рисовать. Я не срифмовал и двух строк — но я поэт. Я философ, хотя не читал ни одного трактата и читать не умею и не хочу. Понимаете вы?
   — Да… — ответил Вербицкий, изображая мыслительное усилие. — Я знатный сталевар, герой социалистического труда, хотя всю жизнь только лазию на Фудзияму и обратно… Правильно?
   — Вы идиот, — надменно сказал поэт и удалился. Ляпишев загоготал и показал Вербицкому большой палец.
   — Вы действительно нынче не в настроении, — заметила Евгения и улыбнулась с кошачьим коварством. — Что вам все-таки наговорил Косачев?
   Вербицкий пожал плечами и побрел к столу.
 
   Доктор наук Вайсброд, вздумавший на склоне лет написать назидательный роман из жизни советских ученых, смирно кушал диетический салат. Его лысина блестела в свете свечей. Вот за это меня не любят, подумал Вербицкий, за то, что сей гриб старый принес рукопись именно мне. Как-то вышел на меня, попросил прочесть и, если сочту возможным, подыскать площадку… Конечно, я ему не скажу, что получился у него пшик. Казалось бы, парадокс — сорок лет старец в своей науке, вроде, без всякого таланта и без всяких выкрутас мог бы просто интересно рассказать. Но нет — розовая вода, и даже не понять, чем они там, в сущности, занимаются. Слишком хорошо доктор знает, сколько неприглядного быта в его, видимо, любимой науке; слишком много острых углов пришлось обходить. Морщинистое дитя застоя…
   Где время, когда душа кипела, а первая страница столистовой тетради в клетку молила: возьми! вспаши! И обещала то, чего никто, кроме меня, не знает, и не узнает никогда, если я не увижу и не расскажу; вспыхивали миры, оживали люди, копеечная ручка была мостом в иную Вселенную… Белая бумага! Как вы не слышите, она же кричит: вот я! Укрась меня самым чудесным, самым нужным узором: словами. Драгоценными, звенящими, летящими словами. Спасающими словами. Побеждающими смерть, убивающими боль, знающими мудрость!
   А едва дописав главу, бежал через улицу к Андрюшке и читал вслух, а он слушал, разинув рот, и подгонял… и пытался советовать, лопушок… Где-то он сейчас? Переехали мы тогда — и концы в воду, хотя город тот же; город тот же, да мы другие. Наверное, инженерит теперь, телевизор смотрит, дремлет, накрывшись газеткой…
   — Вы не заскучали, Эммануил Борисович?
   Вайсброд поднял голову — блеснули его очки, челюсти еще двигались, и маленький рот то выявлялся, то западал среди морщин и дряблых, вислых щек.
   — Я опоздал, извините, — продолжал Вербицкий. — Как вас тут встретили?
   — Чрезвычайно радушно, — ответил профессор, аккуратно и без спешки проглотив прожеванное. — Я очень признателен вам, Валерий Аркадьевич. Я услышал много интересного. К тому же мне довелось познакомиться с вашим другом, поэтом Широковым. Я кое-что читал и с уважением отношусь к некоторым его стихам.
   — Приятно слышать, — с мгновенной старательной улыбкой ответствовал Вербицкий. — Смычка физиков и лириков есть давно назревшая процедура…
   Какой бред, подумал он и неприкаянно двинулся обратно — но Ляпа, и Шир, и дура Евгения уже шли навстречу. На столике у тахты все кончилось, и троица летела на дозаправку.
   — …Провались с концепциями, — договорил Ляпишев и шлепнулся в кресло. Пригубил, потом закурил. — Ты не права, — уже расслабляясь, произнес он и снисходительно поболтал сигаретой. Малиновый огонек выписал сложную петлю, развесив по густому черному воздуху слои дыма. — Просто мировое сообщество закономерно поднялось на принципиально новую ступень организованности. Раньше придумывали богов, потом чудодеев, гениев… Чудо-деи исчезли, гении исчезли… что говорить, Бога и того не стало! А ведь только авторитет божественности служил гению защитой от давления мещанской массы…