II

   Все три семьи разместились в Крюйсовом доме так, что у каждого было свое отдельное помещение. Самую лучшую часть дома занимал Карл Самойлович, но вместе с ним жил и его брат, одинокий, невольный холостяк Дирих, которого назвали было сначала Фридрихом, а после переезда из Стрельны в Петербург указано было именовать Федором Самойловичем.
   У всех трех семейств была своя многочисленная прислуга и свое особое хозяйство, но за стол садились все вместе. Поэтому обеды и ужины бывали многолюдны, причем главное председательское место принадлежало старшему брату.
   Вообще Карл Самойлович был главным лицом и как бы признанным патриархом всех трех семей. Все способствовало к тому, чтоб он играл первую роль. Его более раннее прибытие в Россию, его знание русского языка, его сравнительная близость с царицей, его большая «людскость» и уменье изрядно держать себя в обществе, то есть степенно и добропорядочно. Наконец, самое главное обстоятельство, дававшее ему главенство в семье, были деньги, которые государыня приказала выдавать на всех в его полное распоряжение. Кроме того, изредка приезжавшие к ним знакомиться дворяне исключительно спрашивали всегда Карла Самойловича, как бы признавая его за хозяина дома. Даже прислуга относилась к нему со всяким делом, касавшимся всех господ и дома. Люди сообразили, что если у него все деньги, то, стало быть, он и настоящий, главный барин.
   Разумеется, положение прежнего Карлуса становилось исключительным и вследствие возвышения его дочери как фрейлины государыни и признанной любимицы.
   Софья Карловна становилась совсем важной особой при дворе. Между незамужней цесаревной Елизаветой и ею уже не было почти никакой разницы. Обе одинаково близки были к монархине: одна как любимица дочь, другая – как любимица.
   Многие из царедворцев, у которых придворный нюх бывает до сверхъестественности чуток, тонок и проницателен, уже забегали к «польской фрейлине» с заднего крыльца, с поклоном подносили подарки и одолевали «просьбицами» о милостях, о покровительстве или заступничестве. Понемножку выяснилось, что фрейлина была действительно властна и слово ее сильно пред царицей.
   Между тем сама Яункундзе, изменившаяся как в сказке, и своей внешностью, так как носила платья с богатыми украшениями, и своей «обыкностью», то есть поведением, манерами и привычками – сама в глубине души оставалась как будто той же дохабенской поселянкой… Она как будто разыгрывала комедию и ждала терпеливо, когда окончится это лицедейство и явится возможность снять с себя все то, во что она вырядилась…
   Многие молодцы, сыновья именитых людей, заглядывались на красавицу. Было двое, которые казались серьезно влюбленными в нее. Тот же молодой граф Сапега, знакомец с Вишек, часто особенно любезно заговаривал с фрейлиной. Но Софья одинаково холодно относилась ко всем молодым людям, была даже высокомерна с ними.
   По вечерам, оставаясь одна в своей спальне, Софья, случалось, подолгу сидела недвижно, погруженная в тяжелые думы. От них же иногда не спала она до зари. В голове «польской фрейлины» роились и проходили чередой иные светлые картины, совершенно чуждые всему окружающему ее теперь. Дохабен и Цуберка – вот что властвовало над ней в эти мгновенья! Она возвращалась мысленно в это свое прошлое, и иногда сердце ее вдруг так больно сжималось, что слезы выступали на глаза.
   Являлся сам собой на сердце удивительный вопрос – странный, глупый!.. И Софья не знала, что отвечать на этот вопрос! Сомневалась, колебалась и дивилась! Но уже это одно сомненье или колебанье было явным ответом.
   Фрейлина спрашивала себя: «Не лучше ли было бы и не была ли бы она счастливее, если б осталась дохабенской Софьей Сковорощанкой, чтобы сделаться Софьей Цуберкой?»
   Не зная, что отвечать на это, девушка тем самым бессознательно, но искренно сознавалась, что предпочла бы остаться крестьянкой и быть женой нищего придурковатого бобыля, но доброго, красивого и любящего…
   Часто вспоминала Софья, что команда русских солдат явилась в тот день, когда был уже назначен девичник. Опоздай московский офицер на день или два, что было бы? Теперь она была бы здесь с мужем. Цуберку признала бы и приблизила к себе царица, так же как мужей Христины и Анны. А чем ее милый Цуберка хуже Михаилы Якимовичева или Янко Енрихова.
   «Странная судьба! Грустная судьба!» – если не говорила, то чувствовала красавица девушка, в которой искра первой любви так глубоко запала в сердце, что уже очевидно не могла потухнуть в нем.
   Однажды, после целого вечера думанья и некоторого волненья, Софья, плохо проспав ночь, наутро поехала к отцу.
   Карл Самойлович был всегда особенно рад посещению дочери, на которую уже взирал теперь не только с восхищением, но и с известной долей подобострастья.
   Впрочем, все обитатели Крюйсова дома всегда встречали Софью радостно, шумно, но относились к ней уже с каким-то особенным почтением и удивлением.
   – Тут дело не чисто! – говорили обе тетки относительно возвышения Софьи. Но, разумеется, вполне высказаться они не могли, потому что сами не находили объяснения… За исключением разве колдовства.
   На этот раз Софья явилась несколько взолнованная, с особым выражением в лице. Она собралась объясниться с отцом насчет очень важного дела.
   И не сразу решилась девушка заговорить.
   – Ты не сердись отец, не пугайся… А пуще всего не кричи на меня… – объяснила она.
   – Ладно. Ладно… Говори. Начудила, бед каких натворила, что ли? – недоумевал Карл Самойлович.
   – Нет… Я с просьбой… С важной просьбой. И не чаешь, какая она важная.
   – Ну, ну… Какие могут у тебя быть до меня просьбы! Мне у тебя, а не тебе у меня просить надо в нуждах.
   – Я хочу замуж… Выдай меня замуж! – сразу выговорила как выпалила Софья.
   – Любое дело, дочка.
   – Так ты мне перечить не станешь?
   – Зачем. Любое дело. Но оно от меня ныне не зависит. Все теперь зависит от государыни. Как она соизволит. Ее проси.
   – Боюсь. Ты попроси…
   – Что ж. Изволь… Это дело простое… Жениха ей тебе выбрать в столице немудрено. Всякий тебя возьмет.
   – Нет. Жених есть… Только согласие нужно.
   – Есть?! Как есть? Кто такой?!
   – Да все тот же, батюшка…
   – Тот же? Какой такой – тот же?
   – Тот, которого я и прежде хотела в мужья. Еще в Дохабене, – нерешительно проговорила Софья.
   – В Дохабене? – изумился Карл Самойлович. – Что ты? Я ничего не пойму.
   – Был же у меня жених в Дохабене.
   – Цуберка там был у тебя… А другого я…
   – Да, Цуберка.
   Карл Самойлович вытаращил глаза на дочь и изумленно молчал. Он ничего не понимал.
   – Что ты… Ума решилась… Или я не понял тебя… Или ты балуешься… – выговорил он. – Цуберка? Ныне за Цуберку замуж собралась… Да что ты, рехнулась совсем, что ли?
   – Я его, отец, люблю… Как прежде, так и теперь… – отозвалась Софья грустно.
   Карл Самойлович развел руками.
   – Ну, Софья, я от тебя этакого не чаял услыхать, – вымолвил он наконец гневно. – С виду ты стала совсем другая. Все даже дивятся, глядя на тебя. А ты вдруг, выходит, совсем дура глупая.
   Софья вдруг оживилась и стала горячо доказывать отцу, что если б команда, арестовавшая всю их семью, запоздала на два дня, то она была бы теперь здесь, в Петербурге, уже с мужем, так же как и ее две тетки – Христина и Анна.
   – И слава Тебе, Господи, что не успели свадьбу сыграть, – воскликнул отец. – Что бы тогда было. Ты бы сидела теперь здесь с нами, как твои тетки. Царица допустила бы тебя к себе только раз или два. А теперь ты живешь у нее во дворце.
   – Что ж из того. Я была бы замужем и счастливая. А теперь я – одна.
   – Да тебя выдадут замуж. Я буду просить государыню. Она найдет тебе мужа из дворян здешних, из вельможных… А не ганца-свинопаса.
   – Цуберка свиней не пас никогда! – ребяческим голосом произнесла Софья, слегка обидевшись.
   – В стаде всяком и свиньи есть… Да не в том дело. Он простой мужик! – сердился Карл Самойлович.
   – А мы?
   – Мы? Как мы… Что ты?
   – Мы-то кто же? Те же мужики!
   – Мы!
   – Да из мужиков же…
   – Теперь уже дворяне русские.
   – Были мужики, да еще крепостные, а не вольные.
   – Были. Ну так что же?
   – Цуберка мог бы также сделаться дворянином милостью царицы.
   – Пастух. Дурак… Хорош бы он был дворянин. Срам и соблазн один. Ведь этот Цуберка – дурень совсем, оголтелый дурень.
   – Не простее дяди Дириха, или Федора, что ли, – отозвалась Софья резко.
   Карл Самойлович замолчал и не знал, что ответить, хотя понимал и чувствовал всем сердцем, что его Софья, с одной стороны, просто «ума решилась», а с другой – совершенно права. Брат Дирих, или Федор, – тот же Цуберка. А Цуберка – пастух, бобыль – и только… И латыш, и нищий, и дурак. Да чего еще хуже-то?!
   Карл Самойлович стал доказывать теперь дочери, что если бы он был теперь в Дохабене с семьей, то все-таки никогда бы дочь свою не выдал за нищего ганца. Об его согласии на такой брак смешно бы было и думать! Но главное, что поразило Скавронского – каким образом дохабенская Яункундзе и нынешняя фрейлина, столь быстро сжившаяся с новой обстановкой своей, каким образом эта прирожденная дворянка и барышня – могла любить и помнить по-прежнему дурака ганца.
   – Ведь это чистое колдовство! Цуберка опоил тебя каким-нибудь зельем, приворотом любовным… – воскликнул наконец Карл Самойлович.
   – Что ж. Может быть! – отозвалась Софья. – Оно и похоже на это, потому что я вижу, что мне без него жизнь не в жизнь.
   Карлус не ожидал такого признанья и только руками развел беспомощно.
   – Диковинно! – прошептал он наконец как бы сам себе. – И умница чудесная, и дура петая…

III

   В первых числах января нового 1727 года весь Петербург, забывший на время про «оную фамилию», снова загудел, толкуя и шумя по поводу новости, до нее касающейся.
   В Крещенье за обедней, на Иордани и затем на приеме во дворце присутствовала красавица фрейлина, а малолетнего великого князя Петра и цесаревны Елизаветы не было на торжестве.
   Все терялись в догадках, какое значение надо приписать такому событию. Многие, однако, знали, что это была чистая случайность и что Петр был нездоров и его побоялись выпустить из-за сильного мороза, а цесаревна заупрямилась почему-то и сказалась больной.
   Но отсутствие двух ближайших к царице личностей было еще не так важно и любопытно, как другая новость…
   Карл Самойлович со всей семьей и его брат были пожалованы в графы Российской империи.
   При этом говорили, что чрез несколько дней старший брат Скавронский получит кавалерию, то есть новый и единственный российский орден Андрея Первозванного.
   Пятнадцатого числа января гофмаршал Шепелев, магнат граф Сапега и многие придворные вельможи и сановники, с всемогущим князем Александром Даниловичем Меншиковым во главе, а вслед за ними и разные резиденты и представители иностранных государей явились в Крюйсов дом поздравить графов Скавронских с царской милостью.
   Принимал всех и беседовал, немного смущаясь и робея, граф Карл Самойлович, но при этом присутствовали равно граф Федор Самойлович и графиня Марья Ивановна. Они не проронили, ни тот, ни другая, ни единого звука – так как по-русски все еще не знали почти ни слова.
   Графиню Софью Карловну поздравили тоже, но у нее в апартаментах, где присутствовала, явившись как бы в гости, и сама государыня.
   Чрез несколько дней после этого графы Скавронские получили на словах в подарок от царицы несколько подмосковных вотчин, богатых угодьями и густо населенных крестьянами. Оба брата сразу сравнялись состоянием с самыми богатыми царедворцами.
   Одновременно с этим старший сын графа Карла Самойловича был отдан в Школу математических и навигацких наук, но получил сразу звание гардемарина с обещанием чрез полгода быть произведенным в унтер-лейтенанты, минуя чин мичмана. Антон надел мундир. Что касается до красавицы Софьи, то государыня стала выбирать подходящего жениха для своей фрейлины.
   Новая графиня Софья Карлусовна с своей стороны стала несколько грустнее и задумчивее… Она по-прежнему часто навещала родных, но разговаривала с матерью и тетками только об одном: о Дохабене и Вишках.
   Иногда приходилось юной родственнице, ставшей выше всех, являться и в качестве судьи и примирителя. Дело в том, что в Крюйсовом доме уже кой-что не ладилось. Появившееся разногласие в семье, среди членов «оной фамилии», все росло и скоро перешло в постоянные ссоры. Дети дрались между собой, родители вступались, и часто драка детей кончалась шумом между большими.
   В особенности буянили и дрались с двоюродными братьями и сестрами сыновья Анны. Все три мальчика были страшно избалованы матерью и еще прежде, в вотчине старостихи, часто попадали под розги помещицы, так как были дерзки со всеми, даже с отцом, благодаря его добродушию и слабости характера.
   Теперь же они окончательно отбились от рук, буянили страшно и боялись только одного дяди Карла Самойловича, так как чуяли, что сама мать перед ним уступает.
   Что касается до дяди Федора Самойловича, то, разумеется, Ефимовские его в грош не ставили. Анна всегда называла брата при детях и даже при лакеях: «Этот дурень».
   Праздность и незнание, как убить время, заедали равно всех членов трех семейств. Они слонялись по дому из горницы в горницу, и часто ссора и брань возникали из-за таких пустяков, что даже Карл Самойлович догадывался о причине.
   – Ведь это вы от безделья да с жиру беситесь! – говорил он.
   Самый неугомонный и неуживчивый член семьи была Анна. Женщина умная, но черствая сердцем, крутая нравом, от природы властолюбивая, не терпящая противоречия, она обращалась со всеми свысока. Насколько она была рабой своих избалованных мальчуганов, настолько желала быть повелительницей всей родни и главным лицом в доме.
   – Пускай Карлус, – заявляла она, – будет у нас набольшим во всех делах по нашему новому званию. А по хозяйству – я буду набольшая.
   Марья Скавронская, от природы тихая и немного ленивая, охотно уступала Анне первое место во всем. Но Христина поддавалась с трудом, спорила, и между сестрами часто бывали крупные ссоры и стычки, едва не доходившие до драки.
   Зато мужья двух воевавших сестер жили дружно и только жаловались друг дружке на своих жен. Янко хотя был далеко не глупый человек, но во всем всегда повиновался жене и обожал ее, считая много умнее себя и искуснее во всяком деле. Михайло же не столько любил, сколько просто боялся жены. Он еще прежде не мог никогда разрешить одного вопроса: кого он боится больше – жены или старостихи? Помещицы своей он собственно боялся за ее треххвостку и ее священное право наказать его розгами когда вздумается. Жены же своей Михайло боялся и телом, и душой. Достаточно было Анне строго взглянуть на мужа, чтобы Михайло уже оторопел.
   Если бы не борьба Анны и Христины из-за первенства в хозяйстве, в Крюйсовом доме могло бы быть всегда тихо. А главное, если бы у всех было занятие, работа…
   Скавронские с детьми жили мирно. Марьи было положительно не слыхать в доме, а Карлус часто выходил и выезжал. Впрочем, он даже не допускал Анну до противоречия себе в чем-либо.
   – Ну… Анна Самойловна… Я, голубушка, тебе не Михайло твой! – говорил он строго сестре. – Да к тому же и деньги-то на прожиток наш государыня велит мне на руки выдавать…
   И Анна смолкала тотчас же.
   Однажды, когда дети Ефимовские чересчур отколотили за что-то третьего сына Скавронского Ивана, а Мартын, постарше, отомстил с лихвою за братишку – то Анна ворвалась к Карлусу на половину и стала кричать, что она всех его сыновей сама отколотит до смерти за своих.
   – Я твоих чертенят всех передушу! – вскрикнула она в пылу гнева.
   – А! Вот как! Ладно! – выговорил Карл Самойлович холодно, но гневно. – Ладно, сестра… Посмотрим! Марья, давай мне мой новый кафтан. Поеду во дворец просить государыню, чтобы она сейчас указала Анну с семьей из этого дома перевести в другое помещение…
   Анна смутилась, тотчас же стала просить прощение у брата и с тех пор смирилась перед ним. Зато война между взрослыми и юными Ефимовскими и Генриховыми продолжалась еще пуще.
   Один Федор Самойлович был в стороне, ходил угрюмый и только изредка выговаривал:
   – Эх, как бы я вас – будь я властен – успокоил… Плачут по вас палка да кнут.
   Граф Федор Самойлович стал еще тише, чем был прежде, но вместе с тем становился как будто умнее и злее. Добродушие его заменилось какой-то ядовитостью по отношению ко всему и ко всем.
   С Дирихом случилось то же, что с иным безобидным зверем, которого человек берет с воли полей и лесов и запирает в клеть, желая прикормить себе на потеху: и лисица, и барсук, и даже иной матерый заяц, не трогая человека на воле, раз в неволе, в рабстве – огрызаются и кусаются…
   Дирих, бывало, никогда ни на кого не огрызался, ни над кем не издевался, теперь же он вполголоса или совсем себе под нос ворчал на всех, в особенности на двух сестер, и часто находил в себе умение остроумно и ядовито пошутить над ними.
   Вместе с тем он стал все чаще выпивать и бродил если не пьяный, то отуманенный вином.
   Ворчаньем и вином Дирих срывал или тушил свое собственное горе. Разлука с Триной камнем лежала у него на сердце и так же гнела, как и в первые дни, во время пути из Риги в Петербург.
   В Стрельне Дириху жилось еще как-то легче, но после переезда в Крюйсов дом он начал тосковать.
   Вдобавок были в этом доме две вещи, которые его делали несчастным. Во-первых, у него была большая кровать с бельем и одеялом, в которую брат его Карлус приказывал ему ложиться на ночь и строго следил за исполнением приказания.
   – Это царица указала, – строго говорил Карлус. – И мне она велела нарочито блюсти за этим.
   Дирих окончательно не мог спать в этой кровати раздетый и с «голым телом», как он выражался, жалуясь брату. Ему было и неловко, и холодно, а главное – как-то совестно пред самим собой, пред своей прямой и чистой душой, не допускавшей комедии и обмана.
   Разумеется, Дирих, когда мог, обманывал брата и в неделю раза три или четыре спал одетый на полу, подостлав кафтан. И сладко спал он в эти ночи слаще, чем на матрасе, под одеялом, но с «голым телом».
   Другое обстоятельство, выводившее Дириха из себя, преследовавшее его в этом доме как бы нечистая сила, были многочисленные большие стоячие или развешанные повсюду зеркала. От этих проклятых «дыр», как называл их Дирих, никуда деваться было нельзя.
   Всюду были эти огромные, светлые, блестящие, как окна, «дыры», а в них добро бы видно было лес, речку, поселок! А то сам и сам! Видеть самого себя, со всех сторон, было Дириху нестерпимо. Никогда от роду прежде он не видывал самого себя, проживя почти сорок лет на свете.
   Случалось прежде видеть раз с десяток в кусочке зеркала свой нос или глаз, и то ради баловства. А тут, в эти большущие дыры, видишь и руки, и ноги, видишь, как идешь, как говоришь… Даже как-то страшно.
   – Чистое наваждение! – бурчал сначала Дирих. – Дьявольщина!
   Хотя вскоре страх прошел, но осталось худшее… Ему будто «больно» было глядеть в зеркало. Увидишь себя – и всего как-то начнет крючить и съеживать, даже тошнит.
   А этих больших зеркал было в доме десятка с два!..

IV

   Другая личность, тоже изменившаяся в новой обстановке на особый, необычный и неожиданный, конечно, лад, была графиня Марья Ивановна Скавронская. Она все молчала, иногда призадумывалась, иногда тяжело вздыхала, но никому не говорила, что у нее на уме бродит.
   Она окончательно не знала и не могла по совести сказать, рада ли она перемене, происшедшей со всей семьей.
   Она была безмерно счастлива в тот миг, когда свиделась с мужем после разлуки и узнала, что он жив и невредим. Но затем все, что произошло после этого, заставляло ее сомневаться.
   Однажды, оставшись одна с дочерью, слушая ее рассказы о царице и придворных порядках, Марья Ивановна не выдержала, вздохнула и вымолвила:
   – Да, все это так… Но, ей-Богу, лучше было бы, если б мы остались в Дохабене. Я, глупая, так думаю.
   – Как? – удивилась Софья.
   – Да… Лучше бы было, если б царица дала нам денег купить землю, обстроиться и жить просто как богатые поселяне живут. Мы бы отлично зажили, на тот же наш старый лад, но без нужды и без утомительной работы на пана. А теперь, чую я, только худое будет с нами.
   – Царица ничего вам худого не сделает, за это уж даже я могу поручиться! – воскликнула Софья, не понявшая матери.
   – Не царица… Мы сами себе худое всякое причиним, – объяснилась Скавронская. – Посмотри, какие мы все становимся. Мы уж не те, а хуже, много хуже… Дирих… Ну, Федор, что ли… стал много пить. Этак он скоро совсем горький пьяница сделается. Твой отец стал так много кушать, что все болеет, а прежде никогда не болел. Он стал скучать, а прежде никогда не скучал. Антон мой болтается по столице и невесть что творит, меня разлюбил, все огрызается, даже раз мужичкой назвал. Христина все спит и теперь стала совсем какая-то другая, ленивая и точно какой деревянный истукан. Анна стала злая и жадная. Что ни увидит, хотела бы все себе у нас оттягать… Нет, дочка, мы худо кончим в этакой жизни. Мне-то что… А вот сыновья, три сына… Подрастут Мартын и Иван, тоже начнут творить, что теперь вот Антон творит.
   Слова графини Скавронской относительно старшего сына подтвердились тотчас же, хотя и совершенно неожиданно.
   Пока мать с дочерью беседовали, в соседних комнатах послышались шум и крики, а затем появился Антон Скавронский, красный и шатающийся на ногах…
   – Опять… – воскликнула Марья Ивановна, вставая навстречу сыну. – Да что ж это такое, Софья, полюбуйся… Что я тебе сейчас сказывала?
   – Молчать! – закричал Антон, покачиваясь. – Молчать! Ты мне не указ. Я гардемарин флота… Понимаешь?! Нет, ты, мужичка, этого… Не можешь этого понять. Не можешь…
   – Как ты смеешь так матушку обзывать! – воскликнула Софья, наступая на брата.
   – Вы обе бабы-дуры! – заорал Антон. – Говори, что есть арихметика-логистика? А? Не знаешь… А я фендрик! Я знаю… А ты дура. Арихметика есть сугуба. Первая арихметика – политика сиречь гражданская! – заговорил Антон нараспев твердо, но бессмысленно зазубренные слова…
   – Ну вот… Все, знай, одно повторяется, – сказала мать.
   – Молчи! – заорал Антон. – Первая арихметика – политика сиречь гражданская, а вторая арихметика – логистика, – хрипло запел он снова, – не ко гражданству токмо, но и к движению небесных кругов… Дурам, вам не по рылу… Подите к черту…
   – Если ты будешь пить и грубиянствовать с матушкой, – вспыльчиво произнесла Софья, – то я все доложу государыне. Тебя разжалуют в солдаты, поставят к ружью.
   – У нас нет солдат… У нас навигаторы…
   – Поди. Выспись… Антон… – мягко сказала Марья Ивановна, взяв сына за руку.
   – Не смей трогать, мужичка! – закричал снова Антон. – Сам пойду, сам лягу и сам высплюсь.
   И малый, шатаясь, прошел в свою горницу.
   Марья Ивановна начала плакать.
   Софья не произнесла ни слова, не стала успокоивать мать и молча уехала от нее.
   Она чувствовала, что мать права, что, кроме худого, нечего ждать в будущем для Антона, а пожалуй, и для других братьев.
   «Да. Это правда, – думалось ей уже у себя в горнице во дворце. – Дали бы денег купить усадьбу и землю, а не возили бы сюда. Да, правда…»
   И Софье вдруг представилась усадьба, красивая, просторная, с садом, с прудом… А вокруг земли много, деревня со своими крепостными холопами. А она живет богато в этой усадьбе с мужем. С ним, конечно, с Цуберкой!..
   – Господи! А ведь это могло бы быть! Это не чудо! – прошептала Софья сама себе.
   Вскоре по особой и бессознательной потребности сердца Софья чаще и больше стала сидеть и беседовать с своим простоватым дядей графом Федором Самойловичем.
   Случалось, что фрейлина просиживала у дяди по три часа, и о чем они беседовали наедине – было никому не известно, а графу Карлу Самойловичу даже и непонятно, удивительно. О чем может его умница дочь беседовать с простаком братом – было загадкой для него. А, между тем, дело было самое простое.
   Граф Федор говорил племяннице без конца о своей милой, дорогой, неоцененной и незаменимой Трине.
   Графиня Софья говорила дяде о своем милом, золотом и несравненном Цуберке.
   И оба слушали друг друга, вместе вздыхали, горевали или мечтали, обманывая себя несбыточными надеждами… Но оба зато отводили душу. Дядя не называл Цуберку – свинопасом, а племянница не называла Трину – дурнорожей латышкой.
   В сущности и дядя, и племянница искренно сочувствовали друг дружке и взаимно находили сердечный отклик в своих одинаковых печалях. Софья жаловалась, что ей ищут и скоро найдут постылого человека в мужья, а Федор жаловался, что его задумывают тоже женить на какой-то дворянке.
   Однажды, когда Софья приехала в Крюйсов дом и прошла прямо не к отцу, а в горницы дяди Федора Самойловича, она нашла его в каком-то странном состоянии. Не сразу могла девушка понять, что ей представилось. Граф Федор Самойлович сидел у стола пред двумя опорожненными скляницами и был совершенно пьян.