Когда армия Сабуровых, сложив свое оружие, принялась за работу, то есть начала разбирать плоты и таскать лес на берег, на противоположном берегу Москвы-реки появилась армия Ефимовской, блестя на солнце своим оружием.
   Злоба душила Анну – но что же было делать! Она послала вплавь нескольких гонцов к неприятелю с приказанием не трогать ее леса. Гонцов связали, с прибаутками положили на берег и под командой Сабуровых продолжали работу.
   Граф Федор Самойлович вместе с молодой свояченицей отошел немного в сторону, сел на курганчике и, благодушно улыбаясь, поглядывал то на свою армию, работающую лихо в реке и на берегу, то на неприятеля, грозно стоящего на противоположной стороне.
   – Ах уж эта сестра Анна Самойловна! – говорил он свояченице. – Бедовая баба… Всегда была бедовая, а теперь с жиру сбесилась. Ведь знает, что лес мой, а шумит. Мне вот всего моего, иждивения ни на что не нужно, побросал бы я все тотчас же и убежал бы без оглядки. И был бы счастлив, да Бога благодарил… А ей все мало! Подари ей цесаревна все свои вотчины, подари ей хоть пол-России – все ей будет мало. Все ее завидущее око будет коситься на соседнее добро.
   Около часа продолжалась работа крестьян Скавронского. Люди Анны Самойловны ухитрились поймать несколько плотов, ближайших к их берегу, и стали тащить их. Но Анна Самойловна не могла этим удовольствоваться. Гнев душил ее.
   «Как смеет этот дурак Дирих распоряжаться ее лесом!.. Да и дело не в лесе. Черт с ним! Тут всего на сто рублей или на двести. Цена лесу алтын! Дело в его непокорности, в его неуважении к ее сестриным правам помещичьим. Бросить разве лес, а отправиться самой в Петербург жаловаться цесаревне. Оно будет вернее, да и хуже для брата!»
   Быть может, мирно бы кончилось все, если б не явился вдруг услужливый человечек и не доложил Анне Самойловне:
   – Туточки неподалечку место низменное, прозвище ему в Москве Крымский брод. Тут теперича курица пешком перейдет, а не то что человек.
   – Где?! – воскликнула Анна.
   – Да вот… туточки.
   Действительно, оказалось, что обе армии стояли неподалеку от мелководного места Москвы-реки, где в иное лето можно было переправляться, идя по горло в воде.
   Через несколько минут люди Анны Самойловны бросили свою работу, снова взялись за оружие и двинулись вперед.
   В полуверсте расстояния, – как если бы в самом деле этой толпой командовал настоящий полководец, – полторы сотни людей Ефимовской быстро разделись наполовину и дружно бросились в воду. И лихо был перейден тот самый брод, через который, за двести лет перед тем, точно так же перешел страшный для Москвы неприятель – крымский хан.
   Граф Федор Самойлович, а равно и Сабуровы, видели маневр неприятеля, бросили работу, схватились за сложенное оружие и стали рядами, чтобы защищать лес…
   Через мгновение здесь, в версте от черты города и от заставы московской, произошло страшное побоище. Топоры, вилы, лопаты и дубины – все пошло в ход. Сражающиеся с первых же мгновений забыли, за что они сражаются… Тут было не до лесу, не до господ, не до их ссор и дрязг. Первые же раненые, первые крики умирающих, первая кровь остервенили и обессмыслили сражавшихся. Не прошло получаса, как берег Москвы-реки усеялся полусотней убитых и тяжело раненных. До сотни человек легко раненных расползлось кругом. Многие потрусливее бросились в реку вплавь, другие бродом. Берега и река окрасились кровью людской, как в оны дни, при битвах москвичей с крымцами.
   Армия наступающих, хотя малочисленнее, действовала по команде если не искусного, то озлобленного предводителя – барыни Анны Самойловны. Люди графа Скавронского подались тотчас от первого же натиска и вскоре побежали, оставляя неприятелю в добычу все сокровище в ста рублей ценою, то есть весь лес на берегу и в плотах.
   Один из братьев Сабуровых исчез, другой попался в плен, спасая сестренку, а затем через несколько времени был отыскан бежавший и скрывавшийся в кустах близ Девичьего монастыря сам граф Федор Самойлович. Все они были приведены пред ясные очи победителя, как некогда семейство Дария к ногам Александра Македонского… И Анна Самойловна поступила так же великодушно, как и герой македонский, хотя руководилась совершенно другими соображениями. Она удовольствовалась одним удовлетворением своего самолюбия, получением леса и приличным нравоучением: разбранив, отпустила всех на свободу.
   Граф Федор Самойлович был вне себя от всего происшедшего, от всего им виденного – мертвецов, раненых и пролитой крови. Взволнованный, он не нашел даже своего экипажа и пустился пешком, на рысях, в город, сопутствуемый свояченицей и зятем.
   По счастью, Никитская и дом, который он теперь нанимал, были недалеко. Через час Скавронский был уже дома и рассказывал жене и домашним о том поражении, какое претерпел на берегу Москвы-реки.
   Новый Александр Македонский распорядился между тем скорее таскать лес на берег и затем тотчас же продать его какому-нибудь московскому купцу. Что касается мертвых тел на берегу, а равно и мертвецов, плывших по Москве-реке мимо изумленных обывателей, то это до барыни Ефимовской не касалось. Это было, по ее мнению, делом полиции – убирать павших в сражении.
   – Да и мудрено, столько народу похоронить! – решила она.
   Разумеется, это происшествие дошло до Петербурга, и с этого дня цесаревна Елизавета Петровна гораздо строже прибрала всех к рукам, а в особенности Ефимовскую.
   Прежде всего Анне Самойловне было приказано ехать в вотчину и не только не въезжать в Первопрестольную столицу впредь до разрешения, но даже не приближаться к ней.
   Затем, вскоре после этого, графа Федора Самойловича и Анну Самойловну законным образом разделили, устранив главный повод их борьбы – смежность их вотчин.
   Долго вспоминали москвичи об этом побоище, и Крымский брод чуть не стал «Ефимовским бродом».

XXIII

   Дальнейшая судьба «оной фамилии» самая простая, но и поучительно странная, фатальная…
   К концу первой же зимы в Москве граф Карл Самойлович так растолстел, обленился, отупел, что переходил только от стола к постели. И здесь однажды весною нашли только что плотно покушавшего графа уже отошедшим в другой мир. А велением роковой судьбы в том же году овдовели и обе сестры одна за другою.
   Летом умер Михайло Ефимовский, «дюже поученный» своей женою, как говорили злые языки. К осени умер тихий и единственно ведший себя прилично Семен Иванович Генрихов.
   Но на этом коса смерти не остановилась. Следующей зимой заболела опасно Христина и на Фоминой неделе была уже на том свете. Вслед за ней, почти тотчас, в июне месяце, скончался и граф Федор Самойлович Скавронский, живший в своем доме на Никитской и служивший соблазном всей Москвы.
   Его смерти никто не удивился, а все ее ждали. Прежний ямщик Дирих стал снова пить без просыпу. За последний год его еще никто никогда не видал трезвым. Он напивался замертво пьяным, падал где выпивал и снова спал без просыпу.
   Кого-нибудь из близких, кто бы мог остановить Дириха лаской или усовещеванием, не было. Жену он возненавидел и, конечно, не слушался ее. И жизнь его за последнее время была настолько переполнена всякого рода срамными поступками, что когда графа Федора Самойловича отпевали и хоронили в ограде церкви Вознесения на Никитской, то никто не явился на его похороны. Бывшая в то время в Москве цесаревна тоже не приехала: уже слишком прославил себя прежний Дирих.
   А между тем, кто же был виновен во всем! Часто в минуты трезвости, граф Федор Самойлович горько жаловался, говоря, что будь с ним его Трина, он никогда бы до такого забвения всего не дошел.
   Смерть, скосив сразу почти все поколение старших членов семьи и оставив в живых только на время одну сумасбродную Анну, перешла вскоре и на следующее поколение.
   Через полтора года после графа Федора Самойловича умер от разгульной жизни молодой, всего только двадцатилетний, граф Антон Карлович; вслед за ним, спустя немного, умер его младший брат Иван Карлович.
   Когда в 1730 году вступила на престол императрица Анна, то из всех членов «оной фамилии», три годаспустя после ее появления в Петербурге, оставался только один представитель, юный граф Мартын Карлович.
   Со вступлением на престол «дщерь Петрова» вспомнила и о семье. Сыновья Христины и Анны были возведены ею в графское достоинство. Потомкам графов Генриховых и графов Ефимовских суждено было судьбой продолжать свои роды к существовать на свете.
   Что же касается Скавронских, то род их угас в лице представителя третьего поколения: внук Карлуса из Вишек, граф Павел Мартынович Скавронский, дипломат и посланник в Италии, женатый на родной племяннице знаменитого князя Таврического, не имел сыновей и умер незадолго до кончины Великой Екатерины. Потомства от него в России не осталось. Одна из дочерей его и одна внучка вышли замуж за чужеземцев и сделались обе русскими прабабками двух аристократических фамилий Англии и Франции – лордов Гауден и графов де Морне.

XXIV

   Прямыми представителями рода «цара бралиса» в пределах опять же не России, а Польши остались потомки графа Петра Сапеги и Софьи, Яункундзе, первойфрейлины первойимператрицы.
   Графиня Софья Карловна Сапега прожила долго и безмятежно, хотя первые дни ее замужней жизни не обещали мирной и счастливой доли на земле.
   Обвенчавшись с молодым красавцем магнатом почти поневоле, понуждаемая к этому цесаревной Елизаветой, Софья очутилась в положении, которое предчувствовала заранее.
   Сапеги, и свекор, и муж, относились к ней вежливо-надменно как истые аристократы. Старик фельдмаршал прямо говорил, что женил сына на кретьянке-полулатышке из-за ее полуторамиллионного приданого. Петр Сапега, повиновавшийся во всем своему отцу, не скрывал от жены, что женился на ней поневоле.
   Софья тоскливо приняла на себя новые обязанности замужней женщины и невестки не как «талан», посланный провидением, а как лихую долю, как мудреное, если не тяжкое, иго. Последствием были отношения не любовные, а тоскливо-приличные и холодно-вежливые.
   И с первого же дня замужества дохабенская Яункундзе еще беззаветнее, горячее, всей огненной натурой своей стала обожать дорогой, но уже смутно рисующийся в ее голове образ своего ганца. Софья все-таки не знала наверное: жив или умер ее Дауц Цуберка, ибо не хотела и как бы не могла верить вестям об ужасной судьбе его.
   Теперь образ этого простодушного и красивого пастуха, с детства обожавшего ее, ее «браутганца», или жениха, с которым ее разлучили за день до венчания, ожил в сердце графини Сапеги и повелевал над ней еще полновластнее, чем когда-то над поселянкой Яункундзе и затем над фрейлиной Скавронской.
   Граф Петр Сапега это знал по догадкам, внутренне подсмеивался над привязанностью жены к деревенскому ганцу-латышу, но относился к этому явлению равнодушно. Кого бы постылая жена ни любила – не все ли равно!
   Софья безропотно, покорно, с тайными вздохами и старательно скрываемыми слезами переносила свою участь и обращалась со свекром почтительно, а с мужем – дружески, приветливо, но сдержанно…
   На счастье обоих, молодой Сапега никого еще не любил, когда женился. Сердце его не испытало еще никакого чувства, и по капризу судьбы или по тайному закону природы молодой муж, независимо от воли своей, незаметно, понемногу начал привязываться к красавице и умнице жене, нежной и страстной во всем, ко всему и ко всем – кроме него.
   Через три месяца после свадьбы и жизни в Петербурге, когда Софья уже страстно обожала своего Цуберку – Петр Сапега страстно обожал жену.
   Софья только удивлялась перемене в муже, она даже не догадывалась или не допускала и мысли об ином чувстве, кроме простой дружбы. Она готова была назвать эту новую нежность к ней мужа притворством и игрой. Повод был у него! Старик магнат вместе с сыном собирались покинуть Россию, ехать на родину, и поэтому нужно было продать, конечно с согласия Софьи, все ее вотчины, чтобы капитализовать состояние.
   Скоро молодой Сапега уже мучился как истый влюбленный от холодной приветливости обожаемой женщины. Его чувство – была «первая любовь», искренняя и пылкая, к тому же к собственной жене… А она не верила этому, не могла и не хотела верить. Прежнее высокомерие его и надменность будто закрыли ему навсегда доступ в ее сердце. К тому же ей как бы приходилось сказать теперь мысленно:
   «Поздно! Я снова люблю, и сильнее, чем когда-либо, того, кто с детства обожал меня, был моим женихом».
   Однако вследствие перемены в муже графиня понемногу привязалась к нему, но как к близкому другу или милому брату.
   Сапега затаил в себе свое разгоравшееся чувство, отчасти грустил, но надеялся и думал:
   «Завоюю я тебя все-таки! Заставлю любить себя!.. Потому что твое чувство к деревенскому ганцу – самообман!..»
   Бесед об их отношениях они избегали, и только раз Сапега решил объясниться с женой, но это объяснение чуть не стало роковым для обоих. Оно заронило в голову Софьи бессмысленный план и пагубное намерение.
   – Что же мне делать, если я по-старому люблю того, кого всегда любила, с первых лет жизни, – тихо и грустно объяснила Софья, как бы винясь в невольном, независящем от нее проступке. – Если тебе это оскорбительно, тебя гневит, дозволь мне постричься в монашество, а сам выбери девушку достойную тебя и женись вновь. Состояние мое, конечно, оставь себе. Мне в монастырской келье нужно будет столько же, сколько нужно нищенке: кусок хлеба и ковш воды.
   Граф Сапега не ответил на это ни слова, крепко обнял и поцеловал жену, но быстро, без оглядки, выбежал из горницы…
   «Обрадовался возможности отделаться от меня!» – подумала Софья тоскливо.
   Но, тотчас почувствовав что-то щекочущее на щеках, она провела рукой по лицу своему и удивилась: оно было мокро… от слез. Но это были не ее слезы.
   «Что же это такое?» – подумала она.

XXV

   Между тем сборы в путь шли деятельно, и наконец наступил день отъезда в королевство, которое для «польской фрейлины» было не чуждо. Она без сожаления покидала Петербург и Россию, куда уже не суждено ей было вновь вернуться.
   Фельдмаршал Сапега, желавший побывать в Голштинии, уехал вперед и морем, а граф Петр с женой двинулся неделю спустя на своих лошадях в дорожной великолепной карете.
   Уже верст за сто от Петербурга граф смутил жену вопросом:
   – Можно взять два пути… Один из них идет через твои края и Вишки. Как ты пожелаешь, моя дорогая?..
   Софья знала, что Вишки на пути их, и была уверена, что муж постарается миновать ее родину.
   – Я не знаю… Все равно… – отозвалась она, взволновавшись…
   – Тебе все равно?
   – Да.
   – Зачем же, милая моя, лгать? Тебе не может быть это безразлично.
   – Да ведь «его» нет там. Он на том свете или пропадает без вести! – искренно и горячо воскликнула Софья.
   – Нет. Я уверен, что все это вздор!.. – значительно произнес Сапега. – Он, твой приятель, по всей вероятности, жив и невредим.
   После паузы в несколько секунд Софья произнесла глухо и потупляясь:
   – Нет. Не хочу.
   – Ехать на Вишки?
   – Не хочу. Не надо. Надо мимо…
   – Хорошо. Будь по-твоему, – отозвался граф.
   Прошло несколько дней однообразного пути по долам и лесам, по селам и местечкам, и наконец латышское сплошное население, появившееся кругом них, говорило графине Сапеге, что она уже в тех пределах, где родилась и где была когда-то счастлива… Счастливее!
   Однажды на одном ночлеге до ее слуха коснулось знакомое название.
   – Покорми лошадей в Юрровом боре! – сказал кто-то. «Где же мы едем!» – подумала Софья и встревожилась.
   Оказалось, что графиня Сапега не ошиблась.
   Они ехали чрез родные места и на другой день в сумерки, должны были остановиться для ночлега в том самом «виасибас намс» – постоялом дворе, где служил когда-то Карлус.
   – Мы едем на Вишки? – решилась она сказать мужу.
   – Да, – отозвался Сапега коротко и сухо.
   – Зачем же?
   – Не все ли равно.
   – Нет. Не все равно. Мне это не «все равно»! Зачем же тогда… – дрогнувшим от волнения голосом произнесла графиня.
   Сапега не ответил ни слова, но затем, чрез несколько минут, выговорил как бы в объясненье чего-то:
   – Приедем к вечеру, ночуем в гостинице, а рано утром выедем. Что ж тут…
   Графиня только подавила тяжелый вздох.
   Она думала: «Да, конечно… Только проедем. Но я увижу дорогие места, и это только растравит мне сердечную боль…»
   Чрез мгновенье молодая женщина видимо взволновалась.
   «А если он жив?! Если он случайно очутится в Витках? Он всегда хотел наняться пастухом в Вишки. После нашей свадьбы мы тотчас должны были перейти туда».
   «Если он жив, то непременно в Вишках», – решила наконец Софья, и сердце замерло в ней.
   Когда чрез сутки карета графа Сапеги катила по живописной местности, графиня пытливо выглядывала в окно, и вдруг яркий румянец покрыл ее лицо. Она не удержалась и показала мужу…
   – Вот!.. Я знаю… Это Красный холм… Это Саркан Калнэс! Так зовут! Я здесь бывала. Отсюда двенадцать верст до Вишек…
   Сапега промолчал.
   Графиня не произнесла более ни единого слова, но вся как бы ушла в зрение и не спускала глаз с окрестности; Все кругом становилось ей знакомее и знакомее…
   – Акменс! Мой камень! – вскрикнула она вдруг.
   Задумчивый Сапега невольно вздрогнул, но промолчал опять.
   – Я на этом камне часто Яункундзе исполняла в игре… – произнесла Софья тихо, и сердце ее стало как-то странно стучать и замирать… «Сейчас Вишки! Сейчас Вишки! Сейчас Вишки!» – будто отстукивало оно в ней и сжималось томительно.
   За ровным полем показалось жилье… Серенькие домики… Церковь… Вправо – лес…
   – По этому лесу дорога в Дохабен! – произнесла графиня громко, но она уже не замечала, что говорит вслух. Она не владела собой.
   Чрез полчаса церковь и серые домики, разбросанные среди ровной местности, были уже пред глазами путников, направо и налево от них, ибо карета въезжала в местечко.
   Графиня, волновавшаяся все более, вдруг порывом двинулась и высунулась в открытое окошко кареты… За четверть версты, в поле, подымалась столбом пыль и, застилая яркое, заходящее солнце, распласталась по горизонту серо-красным облаком, с золотыми краями и как бы с заревом в выси. Дохабенская Яункундзе, как и всякая деревенская жительница, сразу поняла, что это за облако. В деревнях ввечеру его ожидают и выходят навстречу ему подростки, мальчишки, девчонки, а где их нет – и взрослые. К нему выходят радостно, приветливо, как бы с любовью.
   Это облако поднимается стадом, возвращающимся с пастбища на ночлег домой.
   Графиня уже различала вдали весь скот; ясно и отчетливо доносилось до ее уха мычанье, блеянье и вся дикая, но, милая музыка этих любимцев крестьянских, в которых половина всего достояния и благосостояния деревни.
   «Но если он нанялся в Вишках?!»
   Графиня Сапега всей силой воли напрягала свое зрение… Под этим серо-красным, будто зловеще сияющим облаком шевелилась, приближаясь, сплошная масса. Но понемногу она могла уже различить коров, овец, телят и свиней. Масса эта движется прямо, дорогой, лишь кой-где телята отбиваются в сторону…
   Но вдруг большой бык вылетел на рысях вон из стада. За ним метнулась фигура… Человеческая фигура! Это пастух с кнутом… Пастух широкоплеч, высокого роста!.. Он на бегу двинул едва заметной рукой, и около него, на красноватом горизонте, мелькнула как бы длинная змея – кнут. Раздался сухой, четкий удар… Той раза развилась эта змея, и три звонких удара двинули стадо еще быстрее. Но в этой высокой фигуре пастуха, в движении его руки, привычно действующей кнутовищем, и в этих сухих звуках удара кнута сказалась что-то особенное для дохабенской Яункундзе, потому что графиня Сапега тихо ахнула и, лишившись чувств, опрокинулась в глубь кареты…
   – Софья! Софья! – воскликнул граф в перепуге, и, высунувшись, Он отчаянно крикнул кучеру: – Пошел! Скорее!

XXVI

   Графиня быстро очнулась от легкого обморока.
   Когда карета подкатила к постоялому двору, носившему громкое название «виасибас намс», бывавшая когда-то часто в этом доме графиня уже сознательно осматривалась и узнала дом.
   Она тоскливо улыбнулась.
   – Как ты себя чувствуешь? – дрогнувшим от волнения голосом уже в третий раз спрашивал граф.
   – Ничего… лучше!.. Это так!.. Это в первый раз в жизни… и в последний…
   – Да! Я надеюсь крепко, что в последний! – вдруг гневно вырвалось у Сапеги. И в голосе его прозвучало что-то особенное… То была будто угроза. Но не жене, а кому-то или чему-то другому! Обмолвка о каком-то намерении, до нее будто не касающемся.
   Графиня вошла в дом, озираясь грустно. Все было то же, так же повсюду: и горницы, и стены, и обстановка… Но все это стало гораздо беднее, грязнее, невзрачнее, и странно… все стало – меньше, уже, теснее.
   Всюду было когда-то хорошо и красиво, а стало теперь скверно, почти омерзительно…
   Графиня дивилась и вздыхала…
   «Вероятно, хозяин другой… Все запустил…» – подумала она, но вдруг ахнула. Пред ней появился бывший хозяин ее отца…
   Он был тогда важный и почтенный зажиточный человек, которого она отчасти боялась, которого отец ее уважал и тоже побаивался. А теперь это какой-то мужик, грязновато одетый.
   Он с низкими поклонами, подобострастно встретил знатных проезжих и сам провел в лучшую большую горницу.
   Чрез мгновенье молодая женщина осталась в горнице одна и озиралась с тем же удивленьем на лице и в глазах. Лучи заходящего солнца золотили стену этой комнаты, и ее сероватость, неприглядность и убожество еще резче бросались в глаза графине Сапеге.
   Она поникла головой, опустила глаза и глубоко, даже тяжело задумалась, будто вопрошая себя о чем-то, будто решая загадку, внезапно поставленную ей окружающим.
   А граф в эти минуты был уже далеко. Он быстро шел пешком по улице и шагал так решительно, двигался на край местечка, как если бы у него было самое важное и неотложное дело.
   С приезда именитых путешественников прошло уже более получаса, а никто не появлялся в горнице, где была графиня… Люди не хлопотали и не сновали, как всегда бывало на привалах. Никто ничего не выносил из кареты и из фургона, следовавшего за ней; ничего не готовилось для ужина и для ночлега… Все в горницах и на улице было тихо… И было все так по строгому приказу самого графа.
   Два раза приходила в себя графиня и, полусознательно осмотревшись, удивлялась и затишью, и отсутствию не только людей, но даже мужа.
   Наконец, вдруг скрипнула дверь. Графиня подняла глаза и невольно вскрикнула, но осталась на стуле, как бы окаменев в испуге… На ее глазах, будто втолкнутый насильно, влетел в дверь и тотчас снова попятился назад широкоплечий, высокий и лохматый мужик, в засаленной посконной рубахе и в коротких штанах с рваными краями на голых грязных ногах. Рубаха без пояса висела балахоном, а расстегнутый ворот обнажал грязно-сизую грудь. В руке его был длинный, собранный в кольцо пастуший кнут… Он молча и растерянно стал пред ней, весь в лучах золотящего горницу солнца. Из этих ярких лучей, из пыли, грязи, а равно из взлохмаченной бороды глянуло на Софью что-то знакомое… Наконец она пригляделась и снова вскрикнула, но иначе и тише. Будто от легкой боли или от роковой вести!
   – Что же это? – едва слышно произнесли ее губы.
   Мужик стоял истуканом и удивленно таращил глаза на важную барыню… Он не понимал и боялся, какую затею с ним замыслил сердитый барин, приведший его и втолкнувший сюда без всяких объяснений.
   Графиня вдруг, в силу неуловимого чувства, опустила глаза в пол, как опускает их женщина лишь от стыда, а лицо ее запылало румянцем. Опущенный взор невольно приковался теперь к босым ступням пришельца.
   Пальцы этих здоровенных ступней, облепленные слоем грязи, растопырились на полу, а большие пальцы, оттопырясь от остальных, как-то торчали вперед…
   – Цуберка? Ведь это ты? – произнесла наконец графиня по-латышски.
   – Цуберка… Я… Что укажешь, лельматэ? Барыня! – произнес ганц.
   – Ты не узнаешь меня? – прибавила она дрогнувшим голосом.
   Ганц пригляделся, разинул рот, охнул протяжно и, улыбнувшись вдруг широкой глуповатой улыбкой, поднял от смущения руку и начал чесать свою лохматую голову.
   – А я гляжу… гляжу… – заговорил он, фыркнув. – Вот, думаю, похоже. Очень похоже!.. Точно будто леший балуется, глаза отводит… А оно и вправду – Софья Сковорощанка…
   Цуберка рассмеялся на всю горницу, и от этого смеха лицо графини вспыхнуло еще более, а в глазах стали слезы…
   – Ты что делаешь? Ганцем? – чрез силу произнесла она, почти не зная, что говорить.
   – Ганцем в Вишках…
   Наступило молчание.
   – А ты что делаешь? Ты лельматэ стала?
   – Давно я не видала… Давно… – проговорила графиня глухо, как бы сама себе.
   – Да, с тех пор, что меня в Рижский циатумс стащили москали и розгами все…
   «Что же это такое? – повторяла мысленно графиня. – Что же это? Это не мой Цуберка. Это не он! Или это он же, но не тот, которого я… в сердце… Да что же это? Это колдовство!..»
   Она тихо откачнулась, прислонилась к спинке стула, и вдруг крупные слезы полились по ее лицу… Она закрылась платком и тихо заплакала…
   – Ты не плачь… Тогда больно было… А теперь ничего… Прошло! Я и думать забыл…
   Графиня вдруг порывисто поднялась и подошла к ганцу. Достав из кармана вязаный кошелек с десятком червонцев, она стала на шаг от него.
   – Эйт ност! Уходи вон! – глухо произнесла она, протягивая руку с деньгами.
   – Это мне?..
   – Бери… Ступай. Диес артевим! Бог с тобой!..
   – А «он» не заругает? Не побьет?.. – взволнованно колебался Цуберка брать кошелек.
   – Бери… Женись скорее и…
   – Ладно. За меня Хевуска замуж хочет…
   – Эйт ност. Эйт ност! – повторила тихо графиня, отвернувшись в сторону.
   Ганц сжал кошелек в своем громадном кулаке и отчасти растерянно двинулся к дверям.
   – Бог с тобой! – шепнула Софья по-русски ему вслед.
   Мужик пролез в двери, а женщина осталась среди горницы, стояла недвижно и все смотрела на эту затворившуюся дверь…
   Ей почудилось, что в груди ее будто оторвалось что-то, камнем упало на сердце и придавило его.
   Солнце исчезло за краем земли, яркая позолота сошла со стен горницы, и все потемнело сразу… И как здесь кругом стало вдруг темно, так же темно сделалось будто и на душе Софьи. Будто кто-то умер вдруг! Или что-то умерло для нее, умерло в ней…
   Но где же Цуберка? Где ее милый, обожаемый Цуберка, образ которого носила она в сердце своем? Здесь сейчас был не он. Так где же он? Неужели его не было никогда? Да что же это? Это колдовство!
   Графиня трепетно, дрожащей рукой перекрестилась три раза и стала пугливо озираться…
   – Что же мне делать? – шепнула она вслух.
   Дверь отворилась, в горницу вошел граф и, тихо приблизясь, молча остановился пред женой. Софья вздрогнула, потом опустила голову, потупилась и так стояла.
   Граф подошел ближе, но молчал…
   Наконец Софья тихо двинулась к нему и, не поднимая головы, с опущенными руками, как бы не смея тронуть его, медленно прислонилась этой поникнутой головой к нему на грудь… Граф порывисто обнял жену и, страстно целуя, вымолвил:
   – Полюбишь ты меня теперь?
   – Да. Да… Так же, как любила его… Его! Не этого! Прости меня. Я не виновата! Это колдовство… Пойдем в церковь… Пойдем молиться. Я боюсь…
   – Не бойся, дорогая… Я тебе поясню это колдовство! Я угадал верно… Ты любила не ганца Цуберку, а свою картину, портрет, не похожий на него, который нарисовали в твоем сердце – разлука и мечты…