После этого посещения князя Софья снова прожила более месяца в Крюйсовом доме, но за все время не более двух раз виделась со своим нареченным женихом. Сапеги действовали тоже как-то двусмысленно…
   Молодой граф, более чем когда-либо, не нравился Софье Карловне. И прежде он отталкивал невесту своим пренебрежительным, высокомерным отношением к ней. Теперь же он резко и не стесняясь нимало смеялся насчет своей странной судьбы, что ему, магнату, приходится жениться на простой крестьянке.
   Во второе свое посещение молодой Сапега, приехав с отцом провести весь вечер у своей невесты, подал повод к размолвке. Вследствие одного неуместного и колкого отзыва молодого графа о покойной императрице, Софья не выдержала и ответила резко:
   – Можно быть крестьянином с благородным сердцем и можно быть знатным магнатом с холопскими чувствами!
   Сапеги, отец и сын, оскорбились, холодно простились тотчас же с юной графиней и с ее отцом и уехали видимо взволнованные.
   Они будто почуяли, что Софья Карловна желает прервать всякие отношения с ними, не только выходить замуж… Карл Самойлович, не знавший, конечно, об уговоре дочери с князем Меншиковым, стал журить дочь за суровое обращение с женихом. Но она махнула рукой, ничего не сказала и, видимо довольная, ушла к себе.
   Вскоре после этого в Крюйсов дом пришло известие, которое подняло на ноги весь город. Но во всем городе радовались и веселились, а в Крюйсовом доме опечалились при этом известии. Что касается до Софьи, то она изменилась в лице и даже заплакала. Пришло известие, что князь Меншиков опасно болен у себя в Ораниенбауме и сам пишет молодому царю, что собирается умирать.
   «Что же будет со мною?» – невольно подумала Софья.
   Но затем вскоре пришло известие, что князь снова поправился, снова здоров. Софья обрадовалась и уже собиралась вместе с отцом ехать в Ораниенбаум навестить своего покровителя, когда через день или два снова страшная, невероятная весть пришла в Крюйсов дом, весть, поразившая Софью еще более, нежели поразило бы ее известие о смерти князя Меншикова.
   Скавронские узнали так же, как узнал весь город, что всемогущий князь в опале. Ему запрещено выезжать из Ораниенбаума в Петербург, запрещено являться пред ясные очи молодого государя.
   За время болезни князя враги его не дремали, и выздоровевший временщик был уже опальным вельможей. Скоро молва народная уже разжаловала его в простые дворяне.
   – Какой же он вельможа? – говорили повсюду.
   Вскоре затем появилось на устах у всех слово: «пирожник», затем слово: «Алексашка».
   Через несколько дней после того в Петербурге, а затем и во всей России узнали, что ненавистный всем князь Александр Данилович Меншиков отдан под суд за многие преступления и ссылается в город Раненбург, который недавно он выстроил.
   Софья одна на всю столицу, а быть может, и на всю Россию, горько плакала. В ее слезах были слезы о князе, но были слезы и о себе, о своей судьбе.
   В первых числах сентября князь Меншиков с женою и дочерью, «рушенною невестой», с ближайшими родственниками, с несколькими холопами выехал из Петербурга под конвоем конной стражи.
   Но едва доехал он до Раненбурга, как, лишенный уже всего, что приобрел он за свою жизнь, от титула до имущества, в простом мужицком зипуне отправился далее. На Волге, под Казанью, он овдовел и, схоронив жену не на кладбище, по-христиански, а зарыв ее просто на берегу матушки-Волги, около Усолья, отправился далее в Березов. Здесь он остался до дня своей кончины, давая своей жизнью пример современникам и потомству, что бедствия, принимаемые христианином как кара Господня, облагораживают и возвышают природу человеческую.
   Жизнь бывшего всемогущего временщика в Березове была не жизнию ссыльного, а подвижничеством.

XX

   Падение Меншикова в Крюйсовом доме не произвело никакого впечатления, так как у его обитателей явилась новая покровительница, ласково с ними обращавшаяся и обещавшая им исполнение всего, что желала сделать покойная государыня. Это была цесаревна Елизавета Петровна, которая с падением князя Меншикова стала первым лицом в государстве как обожаемая молодым государем тетушка.
   Но если Скавронские, Генриховы и Ефимовские были довольны и счастливы, то Софья Карловна, казалось, выплакала все свои слезы. И чего ждала она с ужасом и трепетом – то и случилось.
   Однажды явилась покровительница цесаревна и спросила у нее, почему оттягивается ее свадьба с ее «возлюбленным». Цесаревна, не зная причин, почему это дело затягивается, обещала девушке похлопотать, чтобы поскорее все устроилось.
   У Софьи не хватило духу проронить ни единого слова. Она была слишком поражена таким оборотом дела… «Возлюбленный?! Он? Сапега!!»
   Чрез два дня она была вызвана к цесаревне и та объяснила девушке, что за ней закрепляются разные вотчины, во исполнение воли покойной государыни, до двух миллионов рублей стоимостью, и потому свадьба ее может быть назначена безотлагательно.
   Софья стояла как истукан, не благодарила и молчала. И то тяжкое горе, которое сказывалось в ней и игом лежало у ней на сердце, было принято цесаревной и объяснено ею как неразвитие или грубоватость натуры этой графини-крестьянки.
   Вскоре после этой беседы с цесаревной, решившей бесповоротно участь и судьбу дохабенской Яункундзе, молодая девушка, с невероятным усилием подавлявшая в себе свое горе, не справилась с ним. Горе победило, и Софья в бреду слегла в постель. Иностранец-медик, призванный перепуганным отцом девушки, объявил болезнь опасною, назвав ее «инфламацией головы», а в то же время знахарка, найденная графиней Марьей Ивановной, объяснила, что у молодой графинюшки «огневица».
   Весь Крюйсов дом, опечаленный болезнию любимицы, притих. Все наперерыв ухаживали за больною. Молодые силы скоро сказались, и Софья чрез неделю уже не металась и не бредила, как в первые дни. Через три недели она была на ногах, среди обрадованной родни.
   Но тогда-то и началась смута в Крюйсовом доме. Более всех был встревожен граф Карл Самойлович.
   Дочь объявила и объяснила ему все… Теперь, когда князь Меншиков был уже в ссылке, можно было выдать всю тайну, рассказать про их интригу и заговор.
   Софья подробно передала отцу свой уговор с павшим временщиком и прибавила, что ни за что не пойдет за человека, которого не любит и который, вдобавок, относится к ней с нескрываемым презрением.
   – Ему мое приданое нужно! – сказала Софья. – А я ему не нужна. Я буду несчастна с ним всю жизнь. А главное… Я хочу знать: где Цуберка и что с ним?
   Карл Самойлович сдался на этот раз и стал на сторону дочери.
   «Что ж, что мужик и пастух. А мы то кто же такие?..» – мысленно сознавался теперь прежний буфетчик Карлус.
   Началась борьба, в которой приняла участие и цесаревна. Разумеется, более всех негодовал обманутый граф Сапега-отец, взволновался и даже стал грозить. Он близко принимал к сердцу дело о браке Софьи с его сыном именно ради состояния. Но девушка боролась упорно. До тех пор не давала она своего согласия, пока не привезли к ней из Дохабена того самого мацитайса, или ксендза, который хорошо знал Цуберку чуть не с детства и должен был когда-то венчать его с Софьей.
   Ксендз подтвердил первоначальную весть, полученную еще Меншиковым. К этому прибавил, быть может, по научению Сапеги, что дохабенский ганц не только считался утопившимся, но что некоторые из дохабенских крестьян видели труп утопленника.
   И Софья под этим ударом еще раз и еще горячее поплакала о судьбе своего бывшего жениха.
   Между тем старый магнат объяснил Карлу Самойловичу, что если его дочь согласится выйти за его сына, то завещание покойной императрицы насчет приданого ее любимицы будет исполнено в точности. Если же она выйдет за другого кого, то цесаревна, недовольная упрямством девушки, отступится от Скавронских. Действительно, цесаревна заявила, что если Софья пожелает выйти за иного русского дворянина, то она предоставляет самим Скавронским хлопотать у государя Петра Алексеевича об исполнении воли покойной царицы. Разумеется, отец и мать Скавронские принялись приставать ежедневно к дочери, уговаривать и упрашивать ее, чтобы она дала свое согласие.
   Софья Карловна, похоронив в сердце Цуберку, стала приглядываться иными глазами к молодому поляку и скоро поневоле должна была сознаться, что он был жених самый завидный во всем Петербурге. Он был молод, красив, умен и теперь стал вдруг чрезвычайно нежен и добр к ней. Вдобавок он был одной с нею религии, и родной язык его был ее родным языком, ее даже прозвали при появлении в Петербурге «польской фрейлиной».
   «Если уж не за Цуберку, – решила, наконец, Софья, – то все равно за кого. Видно, он мой суженый! Уж лучше за поляка выйти, чтобы жить не здесь, а на родимой стороне».
   И вскоре, к радости всей родни, была отпразднована пышная свадьба. Яункундзе у себя на родине, «первая» фрейлина в России – стала польскою графиней Сапегой.
   Все придворные, вся знать и, разумеется, вся родня невесты были на свадьбе. После венчания в католической церкви, любопытного для многих дворян-гостей, был парадный обед во дворце. Несмотря, однако, на все старания посаженой матери, цесаревны, торжественности за свадебным столом не было никакой.
   Юный государь настолько в этот день расшалился, что его не могли даже заставить сесть за общий стол. Он объявил, что будет обедать в соседней горнице с четырьмя фрейлинами, к которым относился особенно благосклонно. Многие опасались, что за обедом будет себя держать невоздержно дядя невесты, граф Федор Самойлович. К нему приставили и около него даже посадили доверенного человека, чтобы кормить его, но пить не давать. Вышло, однако же, совершенно иное: прежний Дирих, никогда не бывший в придворном обществе и очутившийся теперь почти впервые на торжественном обеде среди блестящих сановников, настолько был смущен, что не только пить, но и есть не мог.
   После венца молодые супруги поселились временно в одном из лучших домов Петербурга, но отъезд их в Литву и Польшу был решен еще до свадьбы.
   Вскоре после этого, «вследствие соблазнительного поведения некоторых членов Скавронской фамилии», то есть шалостей в городе юного Антона Карловича, и «вследствие беспокойства и возбуждения толков и пересудов в столице» – все обыватели Крюйсова дома были, по приказанию государя, препровождены на жительство в Москву.
   Шалость Антона была лишь пустым предлогом удалить Скавронских, Генриховых и Ефимовских от двора.
   Московское дворянство встретило новых гостей холодно. В Петербурге многие по собственной воле являлись на поклон в Крюйсов дом и искали их знакомства. Здесь же, в Первопрестольной, несмотря на приказание из Петербурга войти в сношения и обращаться благосклонно и дружелюбно с «оной фамилией», москвичи не поддались. Немногие лишь баре сделали графам Скавронским по одному визиту, по одному разу позвали их к себе и затем перестали с ними знаться, объясняясь просто:
   – Не повадливо! Совсем мужики! Наши собственные холопы над нами смеяться станут.
   Здесь, в Москве, все три семейства были введены во владение своими многочисленными вотчинами, пожалованными им по завещанию Екатерины Алексеевны.
   Среди первой же зимы все три семьи настолько переругались между собою, что даже разъехались и поселились в разных домах. С весною все они переехали в лучшие вотчины, каждый в свою. Но так как все три семейства не были правильно разделены, некоторые вотчины, а в особенности большие, были пожалованы им в общее владение, то, разумеется, начались дрязги, ссоры, препирательства, и кончилось тем, что на глазах московских дворян началась целая война.
   Советники молодого государя, до которых доходили вести о соблазнительном поведении «оной фамилии», собирались именем государя принять строгие меры, но каждый раз цесаревна являлась их защитницей. Вскоре сама судьба явилась их карателем.

XXI

   Мгновенный, сказочный переход из крестьян в дворяне, из простых холопов и рабочих в сановники не мог обойтись даром. Эта метаморфоза принесла свои плоды. Праздная жизнь, тоска за неимением какого-либо занятия, невоздержность во всем том, что было всю жизнь запретным плодом, – сделали свое дело.
   Жизнь в Москве и подмосковных вотчинах для старших членов бывшей «оной фамилии» продолжалась не долго.
   Живя в Петербурге, в Крюйсовом доме почти безвыходно, почти никого не принимая, все проводили жизнь сравнительно хорошо. Изредка лишь бывали ссоры между Ефимовскою и остальными членами семьи из-за порядков в доме и из-за хозяйства.
   Теперь, в Москве, жизнь пошла шире: Крюйсов дом был нечто вроде тюрьмы, а здесь они все очутились на свободе. Главною причиною перемены их положения было то простое обстоятельство, что в Крюйсовом доме у них было только дюжины три прислуги – теперь же все они стали помещиками, властителями над сотнями крепостных душ. Они стали воистину господами, у них явились свои рабы.
   В качестве московских обывателей, дворян и помещиков они входили теперь в соприкосновение с людьми различных сословий. Следовательно, у них заводилось и наконец завелось большое знакомство.
   Старинное дворянство московское сторонилось от них, или, как говорили, «чуралось», новоиспеченных иноземных дворян, чти вдруг попали, по манию царицы, «из грязи дав князи». Зато другие сословия, ниже их стоящие по общественной иерархии, но выше их по относительному образованию, в том числе многие купцы, духовные лица, московские богатые мещане – преимущественно знакомились и водились теперь с новыми дворянами. Выскочкам в люди было менее стеснительно с ними, чем с гордыми дворянами.
   Здесь, в Москве, на этой свободе и уже в роли помещиков-рабовладельцев личные качества и недостатки, вообще характеры членов трех семей сказались ярче.
   Прожив зиму в Москве, ранней весною все они разъехались по разным вотчинам. Один граф Карл Самойлович оставался в Москве и хлопотал через цесаревну Елизавету Петровну о том, чтобы получить в подарок дом в Москве, так как ему было обидно и зазорно жить в «наемной фатере», а не в своем собственном доме в виде боярских палат.
   Генриховы уехали в большую вотчину, полученную ими в Рязанской провинции. Христина здесь перестала звать мужа ласкательным прозвищем Янко. Так как настоящее двойное имя его, данное при крещении, было Симон-Иоанн, то Генрихов стал для жены и для всех: Семен Иванович, И здесь вскоре Христина и Семен Генриховы, дельные люди и деятельные хозяева, стали служить примером всем соседним землевладельцам.
   Все, что попадало к. ним в руки – и семьи крестьян, и деревушки, и всякие угодья, – все тотчас же принимало другой вид и приходило в цветущее состояние. Нечего и говорить о том, что рабы Генриховых, при ласковом обращении, стали обожать своих господ.
   Христина Самойловна и Семен Иванович хорошо помнили, как незлой, но скупой и требовательный пан Вульфенщильд морил их непосильною работой, требуя больше того, что самая усердная семья работников могла сделать. Теперь новые помещики и господа Генриховы не отягощали своих рабов ни барщиной, ни оброком.
   Старшие сыновья Карла Самойловича, граф Антон Карлусович и Мартын Карлусович, отправленные отцом для занятия хозяйством, конечно, ничего не делали, проводили время во всяких забавах и удовольствиях, дружились со своими сверстниками, сыновьями помещиков, кутили и буянили.
   Скоро, благодаря обоим графчикам, имя графов Скавронских стало синонимом добрых, но буйных молодцов. Во всей их округе, где они жили, около Коломны, в большом, богатом селе Горы, часто говорилось про кого-нибудь:
   – Экой сорвиголова! Не хуже Скавронского графчика.
   Молодые люди могли бы кончить очень дурно, так как были безо всякого призора. Мать была слишком добрая, слабовольная женщина, отец совершенно обленился еще в Крюйсовом доме, теперь же, казалось, сделался еще тяжелее на подъем. Занимало его лишь одно поваренное искусство, стряпня всяких кушаний и всяких сластей. Он ухитрялся покушать до шести раз в сутки.
   Граф Федор Самойлович с женою своей Екатериной Родионовной и с многочисленной толпою бедных родственников Сабуровых жил в большом селе под самой Москвой. Детей у него не было, да и ожидать их было нельзя.
   Все управление своими рабами он передал в руки двух братьев жены, двух лихих молодцов, которые распоряжались всем как хотели.
   Единственно, чего не допускал прежний Дирих, добрый и сердечный человек, было жестокое обращение с рабами. Всегда тихий, и даже печально-тихий, граф Федор Самойлович оживлялся, пылил и возвышал голос, когда дело касалось обиды или притеснения кого-либо из его новых крепостных.
   Скоро Сабуровы подчинились этому. Они не обижали никого из крепостных графа словом или делом, но зато изводили их поборами, отнимая все, что было можно отнять, даже у беднейшего из крестьян. На это холопы жаловаться барину-графу не ходили. Поэтому Сабуровский способ управления вотчинами не мог дойти до сведения Федора Самойловича.
   Семья Ефимовских точно так же стала барствовать и управляться с рабами, но эти новые, господа были уже совершенно иными, чем Генриховы и Скавронские.
   Крутая нравом и даже отчасти злая, Анна еще недавно была одно время любимицей старостихи Ростовской именно потому, что помещица увидела в ней достойную себе наперсницу, женщину крутую и любящую повелевать. И если эта Анна тогда жестоко обращалась с холопами старостихи, то теперь, конечно, ее властолюбию и всякому самодурству было широкое поле.
   Барыня Ефимовская вскоре стала тоже служить примером для соседей, как и барыня Генрихова; но разница была огромная. Барыню Ефимовскую часто обзывали свои и чужие «бабой-людоедом». Казалось, что она на своих новых подданных вымещает свои прежние кровные обиды, нанесенные ей помещицей-старостихой. Разные дикие поступки Анны Самойловны были настолько громки, настолько нашумели, что дело дошло до слуха Елизаветы Петровны.
   К Ефимовским было прислано доверенное лицо из Петербурга с приказанием цесаревны вести себя кротче и тише, иначе Анне грозили, что она будет подлежать гневу самого государя и строгому ответу. Но Анна не унялась, и случай подлежать ответу представился в то же лето.
   Все имения и вотчины со всеми угодьями, которые были закреплены за Скавронскими, были даны им в общее владение. Скавронские, оба брата, не были правильно и законно разделены с сестрами Генриховой и Ефимовской.
   Случилось так, что две вотчины, доставшиеся Ефимовским и графу Федору Самойловичу, были смежны в одной Можайской провинции.
   Отсюда с первых же дней весны начались пререкания, недоразумения и ссоры между сыновьями Анны и зятьями Скавронского. Понемногу началась настоящая усобица; страсти с обеих сторон разгорались все более. Сначала все ограничивалось личными спорами и бранью, потом обе стороны перенесли препирательства на бумагу, стали подавать прошения в нижний и в верхний земские суды, нанимали подьячих и ходатаев. Вместе с тем они начали писать жалобные послания, жалуясь друг на друга некоторым вельможам петербургским, прося ходатайствовать у покровительницы, цесаревны Елизаветы.
   Наконец, среди лета усобица и мелкие стычки перешли уже в побоища…
   Крестьяне деревень и сел этих вотчин, сбитые с толку, уже не знали, кому повиноваться. Сабуровы требовали с них последние гроши, говоря, что они законные рабы господина графа Скавронского; Ефимовские являлись и требовали повиновения, налагали наказание, говоря, что они настоящие господа.
   Несколько раз случалось, что и те и другие, собрав крестьян числом до сотни и более, шли друг на друга. Происходила стычка жестокая и кровопролитная, где-нибудь в лесу, на лугах, чаще всего на сельских работах, на сенокосе.
   Вся эта война завершилась наконец маленьким событием, слух о котором дошел до Петербурга, и на происшествие обратила особенное внимание цесаревна.

XXII

   Дело случилось просто… Федор Самойлович, прожив довольно неудобно зиму в Москве, решил на собственной своей земле, большом пустыре около Никитских ворот, выстроить себе хорошие барские палаты. Так как в Можайской вотчине был у него строевой лес, то управители-зятья взялись ретиво за дело, обещая добродушному, всегда на все согласному шурину, что к зиме будет у него в Москве чуть не дворец из собственного леса.
   Вскоре в Можайской округе застучали сотни топоров, лег на землю великолепный заповедный бор и как бы сполз затем в соседнюю речку. Большие, многочисленные плоты, на которые с завистью глядели соседи, направились караваном по реке, чтобы, перейдя в Москву-реку, прибыть в Первопрестольную столицу.
   Ни Сабуровы, ни граф Федор Самойлович, конечно, не могли предчувствовать, что будет…
   Извещенная обо всем Анна Ефимовская, жившая в это время с сыновьями в совершенно другом месте, явилась в Можайскую вотчину и удостоверилась лично, что большой лес действительно рубился и сплавлялся в Москву. Анна Самойловна тотчас же заявила местным властям, что самозваные распорядители, господа Сабуровы, неизвестно по какому праву срубили лес, ей принадлежащий.
   Она грозила судом, пыткой, чуть не ссылкой в Сибирь не только Сабуровых, но и своего родного брата; но, не получив никакой помощи от властей, Анна Самойловна решилась действовать сама.
   Она собрала до полутораста человек крестьян, вооружила свое самодельное войско чем попало: вилами, топорами, косами – и во главе его вместе с адъютантами-сыновьями двинулась к Москве. Здесь армия эта содержалась, конечно, на ее счет и стояла лагерем за Воробьевыми горами в течение нескольких дней.
   Полководец, то есть Анна Самойловна, выжидал, чтобы большая часть каравана пришла на место.
   Московские власти, уведомленные о каком-то нашествии в тех местах, где когда-то стоял с полчищем сам крымский хан, пожегший Москву, отправили разведчиков. Узнав, что это известная уже своим нравом барыня Анна Самойловна Ефимовская чудит и дурит, власти махнули рукой. «Все ж таки она известная особа», и связываться с ней было неприятно, так как ей покровительствует цесаревна, любимица молодого царя.
   Братья Сабуровы были молодцы не промах; у них были свои верные люди, которые донесли им о появлении барыни Анны Самойловны первый же день, когда она еще жаловалась можайским властям.
   Узнав о походе и засаде Ефимовской, Сабуровы доложили обо всем Федору Самойловичу и просили его позволения действовать и не уступать.
   Сначала добрый Дирих хотел бросить дело, отступиться от плотов леса, но затем зятья сумели разжечь в нем самолюбие и гнев, насколько он был способен на него.
   Федор Самойлович махнул рукой и сказал:
   – Делайте как хотите! Но я приду поглядеть.
   Лихие молодцы тотчас сделали то же, что и Анна Самойловна.
   Узнав, что Анна собрала полтораста человек крестьян, они собрали две сотни! Точно так же вооружили и они своих всяким оружием, обыкновенно предназначаемым не для сражений с людьми, а для сражений с травой, землей и лесом.
   И в те дни, когда армия Ефимовской стояла лагерем и скрывалась за Воробьевыми горами, армия Сабуровых появилась под Москвой и, добыв несколько лодок, переплыла реку под самым Девичьим монастырем. Страшно смутились и перепугались насмерть многие благодушные монахини и схимницы в этом монастыре, где находилась в эти дни сама бабка царствующего государя, постриженная еще Петром, царица Евдокия Федоровна.
   Весь Девичий монастырь твердо верил, что это новое нашествие монголов, поляков или крымцев.
   Армия Сабуровых давно переплыла Москву-реку и уже скрылась в мелколесье, покрывавшем берег около Крымского брода, а в Девичьем монастыре все еще продолжали лазать на стены, ожидая увидеть великое зарево и пожарище всей Москвы.
   Снова были предупреждены власти московские, что в Девичьей роще появилось тоже многолюдство с господами Сабуровыми, что при них находится их шурин граф Скавронский и что они затевают тоже что-то «изрядное и неведомое».
   Власти поверили, на основании прежних слухов о житье-бытье соседей Сабуровых и Ефимовских, что действительно готовится нечто «изрядное», но решение последовало то же самое: «Оставить их. Пускай делают, что хотят. Ведь они не против города, а друг на дружку. Ну и пускай расправляются между собою».
   Через день после появления армии, которая стала бивуаком в Девичьей роще, появилась на противоположном берегу Москвы-реки тоже армия.
   Вся река между ними была почти загромождена плотами, пришедшими из Можайской вотчины.
   Казалось бы, стратегические движения обеих армий судьба направила так, что все могло обойтись мирно. Так думал граф Федор Самойлович, приехавший из города с молодой свояченицей, чтобы поглазеть, что будет у сестры и зятьев из-за плотов.
   – Маху дали, – говорили братья Сабуровы. – Не надо было чрез реку переправляться, надо было к ним в тыл идти.
   – Маху дали, – говорила Анна Самойловна. – Надо было не сидеть за Воробьевыми горами, а идти к этим чертям наперерез и их не в городе, а в поле расколотить.