Уля вспыхнула и отодвинулась быстро в сторону. Абрам в секунду настиг ее, в один прыжок, и крепко обхватил.
   Смущенную и трепетную, привлек он ее к себе и целовал ее пунцовое испуганное лицо.
   – Ты ведь меня любишь, – через минуту выговорил Абрам. – Я твой дорогой и золотой, я это знал. Зачем же ты от меня укрывалась, бегала?
   – На все воля Божья! Вот не убежала. Прямо на вас судьба навела. И что будет теперь?!
   – Что я захочу, то и будет! Так ведь?
   Уля молчала и думала: «Разумеется!»
   Она умела избегать его издали, как и воробей умеет укрываться в чаще ветвей от кружащего в выси ястреба. Но, раз попав в его когти, что пользы порываться?
   Уля была так поражена этой неожиданной встречей в доме богатой барыни. Горячие ласки, первые в жизни полученные девушкой, так смутили ей душу и разум, что она с трудом могла держаться на ногах.
   – Уйдите!.. – шепнула она, окончательно теряя силы от его новых, неожиданных поцелуев, от его лица, горящего у ее лица.
   – Сейчас! Уйду! Но вечером я буду у тебя. Чур, не запирать дверей!
   – Уйдите!
   – Не запрешься?
   – Не знаю…
   – Не отвечай так. Говори правду.
   – Ей-Богу, ей-Богу, не знаю, – прошептала Уля. – Может быть, запру… Может быть, не… Не знаю, ей-Богу! Как Господь на душу положит.
   – Запрешься – всему конец. Я завтра на тебя глядеть не стану. Помни!
   – Как хотите. Ваша воля.
   – Что «как хотите».
   – Не глядите…
   – Так, стало быть, запрешься от меня.
   Уля молчала упорно, закрыла лицо свое и опустила голову, как виновная.
   – Да отвечай же мне!
   – Отвечать! Что тут отвечать! Нечего отвечать! – вдруг резко вымолвила Уля с оттенком горечи. – Вы сами знаете, все знаете! На вас Господь меня навел… Ну и пускай! Пропадай все… Что я могу сделать? Я бы и рада… Да что я могу сделать?..
   – Как ты чудно говоришь? – изумился Абрам, – Подумаешь, ты жалуешься! Подумаешь, ты уже моя крепостная и не смеешь мне перечить, не смеешь ослушаться… Так я, милая, не хочу… Этак уж я сам не хочу! Я думал, что ты меня любишь, по своей воле будешь поступать!
   – Ах! вы не понимаете… Не понимаете!
   – Что? Скажи!..
   – Ах, я и сама не знаю… Мне себя жалко… Пропаду я так, задаром, как другие пропадали… Я думала, моя судьба другая будет! Но пускай… Пускай! на все воля Божья!
   – Ты не пропадешь… Я тебя буду любить и всегда, всегда… всю мою жизнь. Умрет бабушка, ты станешь моей женой.
   – Полноте! Зачем пустое говорить? Зачем лгать?.. Я не малолетняя… Я знаю все, что будет вперед… Много горя будет. Ну и пускай будет!
   Уля смолкла, наклонилась над креслом, где сидел Абрам, как бы против воли обхватила его голову руками и хотела поцеловать, но не смела от охватившего ее стыда и только прижалась щекой к его голове.
   – Вечером я буду, – шепнул Абрам. – Чур! не запираться.
   – Нет! Нет…
   – Не запрешь?
   – Запру. Запру…
   – Да ведь ты же говоришь… Пускай… Воля Божья!
   – Ах, дорогой мой, дайте одуматься!.. Все это так, вдруг… Одумаюсь – и тогда что хотите. Хоть топиться прикажите… Уйдите!!
   И Уля осталась одна в своей горнице, грустная и задумчивая.

XXVII

   На другой день утром Уля, явившись к Марье Абрамовне на службу, т. е. сидеть около толстого Васьки, была поражена новостью. Она нашла в комнате у барыни Абрама, и старуха разъясняла внуку подробно, что именно он должен отвечать преосвященному на все вопросы, которые тот может сделать. Оказалось, что Марья Абрамовна посылала внука к архиерею, чтобы явиться лично и изустно передать ему о своем желании поступить в монастырь.
   Новость, что молодой человек поступает в монастырь, так поразила Улю, что она тут же ахнула и всплеснула руками.
   Марья Абрамовна крайне рассердилась на новую служанку, которую собиралась покупать.
   – Чего ты кричишь?! Да и не твое это дело! – воскликнула барыня. – Мало ли какие разговоры я при тебе буду вести! Ты должна стараться не слушать! А коли слышишь, то делай вид, что не знаешь и не понимаешь ничего.
   Уля почти не слыхала выговора. Едва только молодой барин вышел от бабушки, Уля воспользовалась первым предлогом, чтобы уйти тоже и узнать от Абрама объяснение всего слышанного. Но она нигде не нашла его. Молодой барин, которому уже подали карету, был у дядьки во флигеле.
   Уля постояла минуту на парадной лестнице и, не зная обычаев дома, не зная того, что Абрам не может уехать, не простившись с бабушкой, вообразила себе, что он тотчас уедет. А она хотела во что бы то ни стало переговорить с ним, спросить, что значит эта ужасная, непонятная новость.
   «Он? В монастыре?! Да ведь это Бог весть что!..» – повторяла Уля мысленно.
   И вдруг, в этой кроткой, стыдливой и робкой девушке явилась ей самой незнакомая, внезапная решимость. Она сошла с крыльца, перебежала двор, разыскала помещение дядьки и явилась на пороге горницы Ивана Дмитриева, как если б уже сто раз бывала там.
   И барин и дядька изумились ее появлению. Уля, едва переводя дыхание, закидала Абрама вопросами об ужасной для нее новости.
   «Совсем бесстыжая! Или безумная!» – решил про себя Дмитриев, разглядев внимательно отчаянно решительную фигуру Ули. Дядька, знаток прекрасного пола, не догадался о том, что происходило на душе этой девушки.
   Узнав от Абрама и от Дмитриева, что дело поступления в монастырь вовсе не так ужасно, как она думает, да, пожалуй, еще и не состоится, Уля вздохнула, провела рукой по глазам и по лицу своему и вдруг будто проснулась, будто очнулась от глубокого сна. И в ту же секунду она вспыхнула, смутилась и бросилась вон из горницы Дмитриева.
   – Шальная! – проводил ее лакей-дядька.
   Чрез полчаса Абрам съехал со двора, провожаемый дворней. Лицо его было насмешливо-веселое.
   Лихие кони Ромодановой быстро домчали карету до Кремля и Чудова монастыря, где жил Амвросий, и чрез несколько минут Абрам уже входил в просторную келью, где всегда работал архиерей.
   Преосвященный Амвросий, архиепископ московский и калужский, был человек уже за шестьдесят лет, но казавшийся гораздо моложе. Черты лица его были неправильны; чересчур толстый нос портил его, но живые и умные глаза, немного хитрый взгляд оживляли это лицо.
   Амвросий был южного происхождения. Отец его, родом валлах, Степан Зертиш, был взят в конце предыдущего столетия гетманом Мазепой [25]как переводчик с греческого и турецкого языков.
   В 1708 году в октябре, в бытность Степана Зертиша в Нежине, у него родился сын, названный Андреем.
   Скоро мальчик остался круглым сиротой, и родной брат его матери, малороссийский дворянин происхожденьем, проживавший в Киеве, выписал его к себе. Дядя этот, Каменский, был настоятелем в Киево-Печерской лавре.
   Мальчик, отличавшийся бойкими способностями, был помещен дядей в Киевскую академию, затем отправился в Львов, где два года учился еще и узнал польский и латинский языки. Знакомство с польским языком дало ему возможность прочесть много сочинений в переводе с европейских языков.
   Уже лет двадцати восьми Андрей Зертиш вернулся снова в Киев, был усыновлен своим дядей и под именем Зертиша-Каменского отправился в Петербург. Здесь он был сделан тотчас учителем семинарии при Александро-Невском монастыре. Когда ему минуло тридцать лет, он решился исполнить давнишнее желание – постричься в монахи. С этой просьбой обратился он к человеку, которого наиболее любил и уважал, – к Феофану Прокоповичу. [26]
   Но умный старец целый год, несмотря на все просьбы, не дозволял молодому Андрею поступать в монахи. Видя, что никакие доводы не действуют на молодого человека, Феофан Прокопович дал ему прочесть книгу «Похвала супружеству», которая должна была убедить молодого Андрея, что житейское море и мирская жизнь гораздо привлекательнее и легче, нежели монашеские.
   Но образованный, умный и втайне честолюбивый молодой человек упорно стоял на своем. Он мечтал не о том, как трудно служить и угодить Богу, а о том, что легче надеть митру, нежели генеральскую шляпу. Честолюбие двигало им, и рассудок заставлял предпочесть поприще духовное всякому иному поприщу.
   В 1739 году Андрей Зертиш постригся в монахи под именем Амвросия. Спустя девять лет, в царствование императрицы Елизаветы, он уже сделался архимандритом Воскресенского монастыря, именуемого Новым Иерусалимом, и в то же время стал членом Синода, пользуясь покровительством императрицы, которой был лично известен. Еще через пять лет он был уже епископом. Перед самой смертью императрица перевела его на епархию близ Москвы – Крутицкую и Можайскую. И наконец, года за три перед сим, Амвросий был назначен императрицей Екатериной архиепископом Московским.
   Поводом к покровительству со стороны царствующей императрицы были сочинения Амвросия, из которых самое известное имело большой успех в обеих столицах. Оно называлось: «Рассуждения против афеистов и натуралистов».
   Амвросий, как человек умный и просвещенный, к тому же очень начитанный, знавший теперь хорошо пять или шесть языков, – вел жизнь очень строгую и простую и много работал. Помимо управления самою важною в России епархиею, он постоянно работал, читал, переводил, писал и издавал в свет и свои труды, и сочинения других лиц. Между прочим, он издавал сочинения Феофана Прокоповича. Некоторые из этих изданий Амвросий печатал за границей в Геттингене, и поэтому он переписывался со многими немецкими учеными.
   Наконец, кроме постоянных, срочных занятий, он уже несколько лет работал над огромным трудом. Это был парафрастический перевод псалтыря с еврейского языка на русский.
   У Амвросия была еще и другая работа, другая особенная страсть. Он любил строить. Ему часто говорили о том, что ему следовало быть не монахом, а архитектором. Будучи в Новом Иерусалиме, он на свой собственный счет кончил дело Никона, т. е. достроил главный храм. Когда он был назначен в Новый Иерусалим, то монастырь находился в самом жалком виде: все валилось, все падало. Еще немного, и заброшенный монастырь мог бы превратиться в кучу развалин и перестать существовать. Когда же Амвросий покидал Новый Иерусалим, то монастыря нельзя было узнать, и если много денег присылала ему на постройки императрица, то, может быть, еще больше положил он на монастырь своих собственных.
   Переведенный из Нового Иерусалима на епархию Крутицкую, Амвросий и здесь снова принялся за архитекторство. Наконец, сделавшись московским преосвященным, он за свой счет занялся украшением внутренности Чудова монастыря, где жил. В то же время он выхлопотал себе позволение у императрицы заняться обновлением пришедших в ветхость кремлевских соборов и, благодаря его страсти строить, Благовещенский собор в Кремле был возобновлен заново, и Амвросий мечтал точно так же восстановить все остальные.
   Несмотря на свои разнообразные занятия, преосвященный много выезжал, любил бывать в обществе и охотно принимал у себя людей всех классов. Всякий, имевший до него дело, имел и легкий доступ. Единственное исключенье составляло духовенство, которое Амвросий держал в ежовых руковицах и часто относился к нему со строгостью, доходившей до жестокости. И насколько московское общество, сановники и барыни любили преосвященного, настолько же духовенство ненавидело своего «владыку-полутурку». Строгость Амвросия объясняли именно тем, что он – полухохол, полуваллах, проведший полжизни за границей и на юге, не знавший близко положения, нравов и условий жизни российского духовенства. Он хотел упрямо и резко, сразу, как фокусом, поставить все на ту ногу, на какой видел католическое духовенство в Галиции. Со вступлением Амвросия в московскую епархию началась тотчас упорная, отчаянная и жестокая, даже бесчеловечная борьба с вековыми и коренными обычаями и нравами всей духовной иерархии, ему подведомственной.
   В тот день, когда молодой и богатый барич Ромоданов явился у подъезда Чудова монастыря и велел о себе доложить преосвященному, у Амвросия сидел монах крошечного роста, весь седенький и сморщенный, как старый гриб. Это был его родной брат, старец Никон, который при протекции Амвросия был теперь архимандритом того же Нового Иерусалима. Никон приехал на побывку к владыке-брату, которого обожал, за новыми указаниями в общем для них и близком деле – борьбе с монастырскою распущенностью.
   Амвросий принял барича тотчас и, обласкав, усадил.
   – Вот оно и кстати, – выговорил он. – Вот тебе, сударь, и твое начальство налицо. – И, обратясь к Никону, преосвященный объяснил, что молодой Ромоданов просится в послушники в Новый Иерусалим. Абрам, конечно, разумно смолчал, но вся фигура его, щегольской наряд, молодое и веселое лицо, с немного дерзким выраженьем избалованного барчонка, – все так противоречило намерению «служить Господу Богу», что маленький сморщенный Никон, оглядев барича, решительно мотнул головой.
   – Нет! Уж спасибо, – гнусляво пробурчал он. – Нам таких в пустыню не треба. С картинки сорвался! Этакий всем моим инокам головы свертит, альбо споит к кругу, коли богат. Нет, братец-владыко, уволь.
   Амвросий едва заметно улыбнулся.
   – Так не желаешь Ромоданова в Иерусалим?
   – Ни, ни, нехай хлопец в Москве клокчет да на твоих очах Богу молится. А у меня не рука ему быть.
   – Ну, стало быть, в Донской… к Антонию… – обратился Амвросий к баричу.
   – Как прикажете! – весело и бойко проговорил Абрам, играя своей красивой шляпой, лежавшей на его коленях.
   Преосвященный пригляделся, молча и пристально, к баричу, вздохнул как-то странно, будто позавидовал молодому юноше богачу и отпустил со словами:
   – Мой усердный поклон бабушке… Так, когда угодно, я скажу Антонию…
   И Абрам, выйдя из келии, быстро сбежал по лестнице на подъезд.
   «Спасибо, этот сморчок меня не захотел к себе, – думал он. – А то бы в Новый Иерусалим… Не ближний свет! Шутка сказать! А Донской все-таки под городом».

XXVIII

   На Введенских горах, в одной из горниц большого каменного флигеля, прилегающего к еще большему казенному зданию огромных размеров, сидел за своим письменным столом доктор Шафонский, директор военного госпиталя.
   Около него, на подачу руки, лежали в беспорядке кипы разных книг иностранной печати. Шафонский вообще много работал, но за последние дни более, чем когда-либо.
   Уже более двух недель он находился в тревожном состоянии. В его госпиталь взошла болезнь, не поддававшаяся никакому лечению. Все заболевшие умирали.
   Доктор и директор госпиталя был человек умный, начитанный, не только медик, но еще ученый, человек крайне образованный по своему времени. Его, доктора, уже давно интересовала та болезнь, которая была на южнорусских границах и опустошала Молдавию и Валахию. Прислушиваясь, приглядываясь к тому, что делала чума на далекой окраине, Шафонскому не раз приходило на ум, что, пожалуй, эта болезнь может перейти и на север, пробраться в Россию, в самое сердце ее, вместе с возвращавшимися на родину солдатами.
   Еще в те дни, когда чума оказалась на границе России, Шафонский уже доискивался, собирал сведения о характере этой страшной болезни и о том, в каком виде проявилась она за сто лет перед тем, в царствование Алексея Михайловича. Сведений, конечно, собрал он мало. В тех документах, которые попадались ему в руки, говорилось только, что «Господь Бог прогневался на русскую землю», что «за грехи наши помирают многие люди скорою смертью». Сведения эти были важны для доктора и ученого только тем, что они ясно доказывали неослабную силу чумы, как в жарких странах, так и среди русского мороза.
   Затем Шафонский следил с тайным страхом человека образованного за приближением незваной гостьи. Гостья эта, в виде какой-то таинственной и безжалостной ведьмы, двигалась все ближе и ближе и была уже наконец в Малороссии. Действительно, она двигалась на Москву точь-в-точь так же, как недавно тащилась и притащилась в Москву старая бабушка, которую подсадил к себе в сани Ивашка.
   Еще осенью Шафонский счел своим долгом предупредить московские власти об опасности. Он говорил о чуме постоянно со всеми, начиная от полуживого Салтыкова и кончая мелкими чиновниками. Но москвичи – и знатные, и незнатные, образованные и полуграмотные – одинаково относились к словам доктора со смехом, шутками, прибаутками, и Шафонский в два месяца чуть не прослыл за шута или за человека, который помешался на чуме.
   – К нам-то, в Москву, чума придет!.. – отвечали ему.
   Наконец, однажды, случилась самая простая вещь: умер приезжий из армии офицер, остановившийся в Лефортове.
   Шафонский мельком узнал от кого-то о смерти офицера – быстрой и странной. Другой не обратил бы на этот факт никакого внимания, но Шафонский, получив известие, тотчас поехал в Лефортово на квартиру офицера, расспросил фельдшеров, мрачно насупился после расспросов и взял к себе в госпиталь захворавшего денщика.
   Денщик вскоре умер, но после него заболели другие, и пошла очередь.
   Шафонский с утра до вечера не отходил от больных, лечил, возился с ними на все лады, доставал из разных мест, где только мог, книгу за книгой, зарывался в эти книги, бегал от книги к больному, от больного опять к книге, ни о чем не говорил ни с кем и только изредка отвечал как будто сам себе, как будто на какой-то вопрос:
   – Да, да…
   Сказать вслух, хотя бы даже самому себе страшное слово чума, он, однако, долго не решался.
   Наконец, когда уже десятый человек, заболевший после денщика, умер в госпитале в течение нескольких часов, Шафонский вдруг, как будто решаясь на самоубийство, бросился стремглав к генерал-губернатору.
   Салтыков выслушал доклад, вытаращил глаза, понюхал табаку из табакерки и ничего не сказал. Но Шафонский заметил, что как ни дряхл сановник, а все-таки понял, о чем докладывает директор госпиталя.
   И вдруг он увидел в глазах и на лице генерал-губернатора такое выражение, что сам смутился. Если бы он сделал на базу генерал-губернатора какой-нибудь большой скандал, что-нибудь в высшей степени неприличное, то Салтыков посмотрел бы на него именно так.
   Глаза старика сановника говорили доктору:
   «Ну, батинька, этакой штуки я от тебя не ожидал».
   Присутствующие ожидали, что генерал-губернатор велит этого нахала и выскочку вывести вон.
   Действительно, этот доклад не повел ни к чему. Салтыков отнесся к заявлению директора госпиталя, как к поступку дурашного человека, выскочки, который кидается болтать зря, как какая-нибудь старая баба-сплетница.
   «Ошалел он, что ли?! Или крестика захотелось?» – если не говорил, то думал Салтыков.
   Весело хохотали в этот день адъютанты фельдмаршала, рассказывая и вспоминая, какое колено отмочил директор госпиталя.
   – Каково это?.. – рассказывали они знакомым. – Приехал да при нас и хлоп этакую новость!.. В госпитале у него, видите, чума!..
   Многие смеялись до слез.
   Быть может, если бы не старая развалина Салтыков, другие сановники Москвы поверили бы известию хоть наполовину.
   Но появился добрый гений, хороший человек, всеми любимый, теплый человек, общий приятель – доктор Риндер, который хохотал более всех над Шафонским и своим неподдельным, веселым смехом успокаивал всех, даже самых боязливых.
   Шафонский сидел больше у себя, на Введенских горах, с своими книгами. Риндер, наоборот, уже лет с двадцать ни одной книги в руки не взял, зато сидел, с утра до вечера, у разных вельмож и в особенности у разных старых барынь. Он был вхож во все дома Москвы, во все палаты. Везде был свой человек, везде «голубчик, батюшка – Густав Карлыч», везде пророк и вещатель.
   Много народу уморил он из своих приятельниц, но делал это как-то так мягко, хорошо, ласково, сердечно, что и сердиться нельзя было. Умирающий, обставленный его микстурами, как-то всегда удивительно сладко улыбался благодетелю Густаву Карлычу и до последней минуты верил, что он спасен. И разве только с того света мог обратиться к Риндеру с укором:
   – Ах, мошенник! Надул ведь… Уморил…
   Покуда Шафонский волновался, мучился и как ученый, и как доктор, и, наконец, как гражданин, Риндер летал из дома в дом, из палат в палаты, обедал, завтракал, играл в карты, в колечко, в бирюльки, чуть не танцевал.
   Если бы кто-нибудь другой из докторов первый произнес слово «чума» в Москве, то, быть может, Риндер и призадумался бы, но эта страшная гостья оказалась так невежлива, что объявилась прежде всего Шафонскому. И этого было достаточно, чтобы Риндер не захотел признать ее прав на существование в столице.
   Борьба двух врагов докторов, русского и немца, была не равная. Помимо их разного образа жизни, их характеров, помимо того, что Риндеру все были приятели, а Шафонского, сидящего вечно на Введенских горах, никто не знал, были и другие причины. Шафонский был только директором больницы, а Риндер был штадт-физикус и главный член конторы государственной медицинской коллегии.
   Риндер был, стало быть, сам сановник, важная птица, и наконец, что важнее всего, Риндер был немец, а Шафонский только русский.
   Прошло три недели после смерти денщика, привезенного из Лефортова. В госпитале Введенских гор все заболевали и умирали один за другим солдаты, сторожа и рабочие. И однажды Шафонский, сознавая ясно, какую бурю он поднимет, ожидая, что, быть может, он сам себе сломит шею и потеряет место директора, сел за письменный стол и написал следующий осторожный рапорт в контору медицинской коллегии, где председал его личный враг – Риндер.
   «Московской Генеральной Госпитали Конторе небезызвестно, что из находящихся при той госпитале надзирателей и работников, и их жен и детей, живущих в Казенных Госпитальных на Введенских горах покоях, помре приключившимися им жестокими горячками, минувшего ноября с 18, по сие число, человек до десяти, из коих, по усмотрению состоящих при помянутой госпитале Медицинских чинов, некоторые оказались в сумнительстве к заразительной болезни: того ради Государственной Медицинской Коллегии Конторе Московской Генеральной Госпитали Контора, сим представляя, требует, дабы оная Контора благоволила состоящих в Москве докторов, собрав общим от той Конторы присутствием, находящихся в здешней Госпитале больных, то же надзирателей и работников и прочих чинов, и их жен и детей, одержимых болезнями, неотменно сего числа освидетельствовать, и что по тому общему свидетельству окажется, учинить, к сохранению Высочайшего Ее Императорского Величества интереса и общенародной пользы, к предосторожности рассмотрение, и какое рассмотрение в том последует, Госпитальной Конторе дать наставление.
    Афанасий Шафонский».

XXIX

   6 тот же день, в сумерки, на двор госпиталя выехала карета, и появился из нее сам Риндер.
   Шафонский встретил неожиданного гостя и внутренне обрадовался его появлению.
   «Пускай сам посмотрит! – подумал ей. – Дело очевидно, доказательство налицо».
   Риндер поднялся по лестнице, обошел почти весь госпиталь, осмотрел вновь заболевших, и мрачное, озлобленное лицо его прояснилось. Но выражение гнева сменилось выражением глубочайшего презрения. Он стал расспрашивать Шафонского о смертных случаях, о характере болезни и все улыбался. Его улыбка говорила красноречиво: «Ах ты дрянь этакая, выскочка!..»
   Сначала Шафонский убедительно и с жаром объяснял и доказывал господину штадт-фиаикусу, что нет никакого сомнения в существовании страшной болезни в стенах госпиталя, но затем, после целого ряда колкостей и насмешек со стороны своего врага, он не выдержал и стал говорить резко.
   – Который же у вас, мой любезный сотоварищ, – сказал Риндер, – почитается самым чумным… первосортным? Покажите мне его.
   – Да любой. Их теперь пять человек.
   И Шафонский провел Риндера в одну палату.
   – Ну, вот вам и первый – Медведев. Вчера заболел. Вот вам старик.
   Риндер осмотрел старика презрительно и стал доказывать Шафонскому, что это совсем иная болезнь и последствие дурного поведения.
   – Да ведь ему семьдесят лет! – воскликнул Шафонский, – да, наконец, я его знал три года, а вы его в первый раз видите…
   – На нем, господин сотоварищ, – язвительно выговорил Риндер, – даже самых простых признаков этой болезни, вами накликиваемой на нас, грешных, нету.
   – Чего вам угодно? Пятен? Извольте… пожалуйте… Вы уж его видели… Пожалуйте… – уже громко, резко, вне себя говорил Шафонский.
   И он повел Риндера в другую горницу. На постели лежал человек средних лет, в забытья.
   – Иван! поднимись… сядь! – сказал Шафонский. – Аврамов! – продолжал он, – слышишь что? Сядь!
   Но, нагнувшись ближе, доктор увидал, что больной в полном забытьи.
   – Вот-с! – воскликнул Шафонский, – час тому назад еще он был в памяти, а теперь, видите?!
   И доктор позвал двух солдат, велел повернуть больного, поднять белье на спине и указал немцу довольно большие темно-багровые пятна.
   – Хорошо-с этот? Тоже, по-вашему, та болезнь?
   Ривдер поглядел внимательно, потом еще презрительнее сжал свои тонкие губы и вымолвил, посмеиваясь:
   – Это очень страшная болезнь… Действительно очень редкая. Она называется по-вашему, по-русски, пролежни.
   Шафонский оторопел, развел руками и даже слегка рот разинул.
   – Ну, это, позвольте вам заметить, – выговорил он после минуты молчания, – уж просто наглость!
   Риндер вспыхнул. Губы его, сжатые, раздвинулись и задрожали.
   – Да-е! – вне себя кричал уже Шафонский на весь госпиталь. – Это наглость, за которую вашего брата, доктора, котда он так ошибается или так соврет, гонят в шею!