Уля через силу подняла свои ясные, красивые глаза на старика и вспыхнула еще более. И сразу все лица стали ласковы и веселы, все улыбались, глядя на девушку. Даже Анна Захаровна у дверей улыбалась, а у двух адъютантов, стоявших за фельдмаршалом, даже глаза заблестели особенно.
   Наступившее молчание было прервано громким словом фельдмаршала:
   – Любопытно!..
   И, смерив с головы до пят оробевшую девушку, фельдмаршал вдруг прибавил, не поворачивая головы:
   – Достань!..
   Два адъютанта броеились к фалдам, висевшим за креслом, и сразу достали и табакерку, и платок.
   Уля была отпущена и едва только успела войти в свою горницу, как за ней вслед влетел веселый и радостный Абрам.
   Всем в доме стало известно сразу, что генерал-губернатор дозволил барыне оставить девушку у себя и не платить ничего неучу Алтынову.
   Уля была совершенно счастлива. Все в доме стали; обходиться с ней еще ласковее. По целым дням она сидела около кота, самого спокойного животного в мире, спавшего на кресле своем от зари до зари.
   Главная обязанность Ули состояла в том, чтобы наблюдать за сливками, которые приносились Василью Васильевичу. Кот был так набалован, что если ему случалось хоть раз покушать немножко скиснувшихса сливок, то он тотчас хворал.
   Единственно, что смущало девушку в ее новом положении в богатых палатах после маленького домишки на Ленивке, были ее отношения с молодым барином.
   Абрам находил возможность бывать в ее горнице раза по три на день и умел столько болтать всякой всячины, что Уля была уже совершенно влюблена в него. Она даже сама себе удивлялась, как до сих пор могла устоять против всех ласк, подарков и всякого рода обещаний, на которые был и тороват, и искусен Абрам.
   Так прошла неделя.
   Наконец, однажды в сумерки, появилась в доме Ромодановой Климовна, которую все в доме знали и которую за последнее время не приказано было пускать. На этот раз вдова расстриги попа заявила, что ей до зарезу нужно видеть девушку Улю, по крайне важному делу.
   Проведенная в горницу, занимаемую Улей, она, оставшись с девушкой наедине, объяснила ей, что Капитон Иваныч находится при смерти и что хорошо было бы ей тотчас в сумерки побывать у своего старика дяди.
   Уля ахнула и залилась слезами. Тотчас возник в ней упрек, что она забыла про своего дорогого Капитона Иваныча и, будучи рядом, ни разу не выпросилась дойти до него повидаться.
   Она вскочила и стала одеваться.
   – Нет, нет… – встрепенулась Климовна. – Теперь нельзя. Авдотья Ивановна вас не допустит. Я уж верно говорю… Я от себя, от Капитона Иваныча пришла, а Авдотья Ивановна не допустит, так погрозилась… А в сумерки идите… ее из дома уведу, вы и повидаетесь с ним.
   Климовна ушла, а Уля, вся в слезах, нетерпеливо стала поджидать сумерек.
   Когда стемнело на дворе, она, не предупреждая никого в доме, боясь, что барыня из каприза ее не пустит, накинула на себя салоп и платок и незаметно в полутьме вышла со двора.
   Повернув на Знаменку, девушка быстро стала спускаться к берегу Неглинной, думая о том, как через несколько минут увидит своего дорогого Капитона Иваныча.
   «Авось, Бог милостив, не при смерти… поправится… и как это все на свете бывает! Мне хорошо живется теперь, а Капитон Иваныч вдруг помрет! Зачем это вое так на свете?..»
   На самом углу улицы, сквозь хлопья валившего снега, Уля увидела маленькие санки и в них красивую высокую лошадь. Кроме мужика, сидевшего на козлах, на тротуаре стояло еще двое. И вдруг Уле стало страшно, и она, сама не зная почему, невольно остановилась. Предчувствие чего-то сказалось в ней, и она готова была уже повернуть и бежать домой.
   Оба стоявших, закиданных снегом человека двинулись разом к ней.
   Уля, уже не думая ни о чем, под влиянием внезапного, необъяснимого перепуга, бросилась бежать. Но не прошло несколько секунд, как четыре сильные руки схватили ее, закутали голову какой-то огромной тряпкой, подняли и потащили.
   Еще через несколько секунд Уля, почти без памяти от перепуга, поняла, однако, что она сидит в санях, что ее держат две сильные мужицкие лапы, а сани летят стрелой, высоко подпрыгивая на ухабах.

V

   В маленьком домике на Ленивке ссоры супругов и крики прекратились. Соседи, привыкшие к постоянной войне у Воробушкиных, удивлялись и не знали, что и подумать. Некоторые самые любопытные мещанки иногда даже останавливались у ворот, прислушивались и спрашивали прислугу. Чаще всего обращались с вопросами к Маланье:
   – Что это у вас, голубка, больно уж смирно? Не хворает ли кто? Или на мир дело пошло?
   – Какое на мир!.. – отвечала Маланья. – Барин барыню судит…
   – Судит?
   – Да. Кажинный день с утра в новый кафтан да в новые сапоги влезает и по разным приказам ходит. Грозится, что не ныне завтра барыню засудит и что ее на площади кнутом через палача наказывать будут…
   – Вота! Небось все хвастает, – не верили соседки.
   Маланья в ответ почесывала за ухом, принимала жалостливый вид, и заметно было, что она тоже не верит… Где же Капитону Иванычу с его добротой да такую ехидную барыню под суд отдать, думалось и Маланье. Скорей она его засудит и кнутом накажет, коли не через палача, так собственными руками.
   Действительно, Капитон Иваныч хотя по-прежнему, но с другой целью с утра уходил из дома. Ворочаясь, он не шел браниться к жене, а уходил прямо в свою горницу. Он продолжал хлопотать об участи Ули.
   Обещания Салтыкова оказались, разумеется, вздором. Разные подьячие обещали для Капитона Иваныча весь мир перевернуть, но только просили денег, которых у Воробушкина не было.
   Капитон Иваныч был убежден, что Уля у Алтынова и что тот скрывает ее, может быть, держит где-нибудь на чердаке, морит голодом. Несколько раз был он у Алтынова, прося, из милости, повидаться с племянницей.
   Но Алтынов злобно клялся и божился, что проклятой девчонки у него нету, что она убежала и что он ее через полицию ищет и добудет.
   Алтынов говорил правду и действительно принимал меры, чтобы снова вернуть Улю к себе и заставить генеральшу насильственно уплатить себе, по крайней мере, рублей пятьсот. Он был убежден, что своенравная и богатая барыня не постоит за лишние рубли, когда дело идет о ее прихоти. Алтынов считал случай с Улей особенно выгодным, которым надо непременно воспользоваться. Воробушкину он не сказал, где находится Уля, опасаясь того, чтобы Капитон Иваныч не отправился знакомиться с генеральшей и не помешал бы как-нибудь всему делу.
   Убедившись совершенно, что Ули нет у Алтынова, Капитон Иваныч загрустил еще более.
   «Коли убежала она, – думал он, – то, наверное, утопилась… Наверное, сердешная, на том свете теперь…»
   Однажды наконец он узнал о судьбе Ули и утешился. Разозлив чем-то свою супругу донельзя, он услыхал от нее, что она знает, где Уля, и на смех не скажет ему.
   – Подлинно знаю где, – сказала Авдотья Ивановна, – недалече от нас… Мог бы вот ее сейчас повидать, да не скажу… В ножки поклонись, хоть на четверинках ползай вокруг меня целые сутки, и то не скажу…
   Вскоре после этого судьба сжалилась над Капитоном Иванычем.
   Однажды утром прибежала к его жене вдова расстриги. В ужасе и в слезах рассказала она происшествие, случившееся у нее, и умоляла Капитона Иваныча помочь горю.
   Двое из ее инородцев подрались между собою поутру из-за куска говядины. Вся дикая компания разделилась на две части, и началось в доме Климовны настоящее побоище. Результатом, конечно, было именно то, что бывает в сражениях, – около половины бойцов были поранены, а один киргизенок был без памяти, истекая кровью.
   – В одну минуту перегрызлись, как псы какие… – плакалась Климовна. – Я было сунулась с железный прутом, да куда тебе… Чуть было меня самою в клочья не изорвали. Пуще всех досталось моему Пеньтюху, знаете, киргизенок… что недавно купила. А он ведь самый дорогой и уж, почитай, запродан за пятьдесят рублев. Бога ради, Капитон Иваныч, помогите… Вы все такое умеете.
   Воробушкин отказался наотрез, но Климовна шепнула ему, когда они остались одни:
   – Я вам услужу, я вам открою, где Ульяна Борисовна пребывает.
   – Не врешь? – встрепенулся Капитон Иваныч.
   – Хоть сейчас провалиться на месте… Будь я не Климовна, коли не знаю, где она. Ныне можете и повидать, только мне Пеньтюха излечите.
   Этого было достаточно. Через несколько минут Капитон Иваныч был уж на квартире Климовны и, как настоящий доктор, осматривал раненых.
   Некоторые из них, в особенности каракалпачонок и двое киргизят, были еще так озлоблены, что при появлении Капитона Иваныча окрысились на него. Они были заперты по разным горницам, потому что, если бы их спустить вместе, они снова, по выражению Климовны, «перегрызлись бы».
   В спальне Климовны лежал на полу, на матрасе, киргизенок Пеньтюх, плавая в крови.
   Капитон Иваныч тотчас потребовал себе тряпья, всякого рода снадобьев: французской водки и уксуса, и даже послал горничную и Климовну лазить по всем чердакам и набрать себе фунт паутины.
   – Да где же, голубчик, такую кучу набрать? – плакалась Климовна. – Я за это всегда крепко взыскивала, у меня нет паутины. Теперь буду знать, что она надобится. Собирать буду и продавать.
   – Где хочешь, а найди… – командовал Капитон Иваныч, – достань паутины у соседей.
   Климовна вместе с своей кухаркой пошла по соседям, Христом-Богом прося паутинки. В одном доме ее приняли за пьяную, а в другом прогнали, сочтя за воровку. В одном только убогом домишке бесприходного попа Авдея, где не было на семью куска хлеба, нашлось много паутины. Так или иначе, но часа через два киргизенок уж пришел в себя, глядел и говорил. Капитон Иваныч, остановив кровь у него, обратился к другим, менее опасным раненым.
   – Давай других перештопаю заодно, – объявил он, весело.
   Наконец, кончив всю операцию, Воробушкин вымыл руки, сам умылся и обратился, даже почти ласково, к своему давнишнему врагу, Климовне:
   – Ну, говори теперь, распопадья, где Уля?
   – У генеральши Ромодановой.
   – Врешь ты!.. – подпрыгнул Капитон Иваныч. – Какими судьбами! Это рядом, около нас?..
   – Так точно-с, рядом.
   – Да как же она туда попала?
   Климовна, знавшая наизусть всю историю переговоров карабинерного прапорщика и боярыни, рассказала подробно все ей известное. Капитон Иваныч, вернувшись домой, тотчас переоделся и отправился к именитой генеральше. Он собирался заявить ей, что Уля была незаконно продана за сто рублей и что она может просто оставить ее у себя за ту же цену, если девушка ей нравится.
   В доме Ромодановой Воробушкину сказали, что барыни нет дома, допустить же его в дом для свидания с Улей без дозволения никто не решался. Воробушкин вернулся домой и на другой день снова отправился, но снова получил тот же ответ: барыни не было дома. Еще два раза был Воробушкин и получал все тот же ответ.
   – Что же это? Допустить, что ли, не хотят? – спросил он. – Я ведь не пройдоха какой. Я морского корабельного флота лейтенант.
   Между тем, покуда Воробушкин всякий день одевался в новый мундир и аккуратно путешествовал в дом генеральши, Климовна отблагодарила своего дарового доктора на свой лад. Она в то же время, по поручению Алтынова, схлопотала, чтобы Уля как-нибудь вышла со двора.
   В то утро, когда Воробушкин нашел генеральшу дома и был допущен к ней, Ули уже не было. Накануне она, не спросись никого, вышла, и с тех пор о ней не было ни слуху ни духу.
   Воробушкин узнал это от самой барыни. Сидя перед ней и услыхав это известие, Капитон Иваныч помертвел.
   – Ведь это он ее выкрал у вас! – воскликнул Воробушкин.
   – Как можно?.. Нет, – говорила Марья Абрамовна. – Видели все, как сама вышла. Она охотно к нему не пошла бы, а значит, просто случилось что… Убили, может. Вы сами знаете, как у нас на улицах балуют. Тут на Неглинной под мостом, говорят, разбойники с дубьем и ножами сидят всегда.
   Но Капитон Иваныч стоял на своем, что Улю выкрал Алтынов. Расспрашивая барскую барыню Анну Захаровну, он узнал вдруг нечаянно, что, за час перед исчезновением Ули, втерлась к ним в дом какая-то женщина, по имени Климовна. Все стало ясно Воробушкину сразу.
   Он вскочил с места и почти закричал:
   – Жив не буду, коли не разыщу!..
   – Пожалуйста, голубчик… – всплакнулась Марья Абрамовна, – мне она ужасно нравится. Даже, доложу вам, Вася мой по ней скучает… Я бы за нее четырех сотен не пожалела… Хочу жаловаться фельдмаршалу… Он мне сам разрешил у себя ее оставить.
   Капитон Иваныч выпросил у генеральши лошадку и поехал тотчас к Климовне, чтобы застать вдову расстриги врасплох. Но распопадья была слишком ловкая и пронырливая баба, чтобы не вывернуться из беды.
   Климовна прежде всего изумилась, что Капитон Иваныч здрав и невредим.
   – Действительно была я у Ульяны Борисовны, – объяснила она. – Мне сказали, что вы при смерти, я и побежала к ней объявить ей об этом… Хотела вам услужить. Она, должно быть, вышла из дому, а уж куда девалась… не знаю я. Вы-то здоровы, вот слава Богу! слава Богу!
   Воробушкин окончательно сбился с панталыку и не знал, что и подумать. Не говоря ни слова Климовне, он сел в санки генеральши и поскакал к Алтынову.
   Прапорщик не сказался дома. Воробушкина встретил громадный детина, с отвратительной рожей, и объявил, что такой девицы у них в доме нет.
   – Да врете вы все, разбойники! – вскричал Воробушкин. – Я весь дом перешарю… враки это…
   – Ну, шарить, барин, тебе будет не с руки! – заметила одна женщина. – Начни-ка шарить… тебя Марья Харчевна и уложит кулаком замертво, а то и совсем пришибет…
   – Какая Марья Харчевна?
   – А я… – выговорил дерзко детина. – На то я и здесь, чтобы вашего брата проходимца, по указу Прохора Егорыча, учить. Станешь ты в отсутствие хозяина шарить – я тебя в тот час и успокою.
   – Как ты смеешь, грубиян, так со мной говорить, – взбесился Воробушкин. – Я корабельного флота офицер, а твой барин проходимец, а ты сам каторжник.
   – Ой, барин корабельный, остерегись! – выговорил Марья Харчевна злобно и исподлобья глянул на Воробушкина.
   – Чего остерегаться, грубиян!
   – Да хоть бы меня! Ни за что пропадешь! Не впервой! Я отца родного зарезал!
   – И гуляешь! Да еще в услуженье… Вместо острога – в дворниках! – сердито рассмеялся Капитон Иваныч.
   – А вот ты бы попробовал меня запереть в острог-то! – презрительно усмехнулся и каторжник. – Да что с тобой разговаривать, время терять. Ну, уходи, будет лясы точить! Пошел!
   И Марья Харчевна сделал такое движение, что Воробушкин предпочел тотчас прекратить беседу и убираться подобру-поздорову домой.

VI

   Барабин отлучился из Москвы на три дня, и Артамонов с Митей, наведавшись на Суконный двор, разбранил приказчиков и высек Ивашку – в его отсутствие.
   Ивашка знал, что Барабина нет в Москве. Будучи наказан не очень больно, но глубоко обиженный и оскорбленный позорищем, устроенным у самой той стены, где он старался намалевать углем Павлу Мироновну, он тотчас после наказания побежал к ней.
   Павла, узнав о случившемся, невольно улыбнулась.
   – Да зачем же ты стену-то пачкал?
   – Да что же ей сделается! Важность какая!.. Вымыть можно. За что же тут сечь-то?..
   И Ивашка объяснил Павле, что он больше служить на Суконном дворе не желает, а пойдет себе искать другое место.
   Павла, улыбаясь, стала уговаривать парня, но он стоял на своем и объявил, что ни за что ноги его на Суконном дворе не будет и что если барыня не позволит ему остаться ночевать у себя в доме, то он пойдет искать себе ночлега.
   Павла подумала и согласилась:
   – Ладно, оставайся.
   Ивашка пошел в людскую и там рассказал свое приключение. Пелагеюшка и другие люди никак не могли понять – чего раскуражился молодец.
   Во-первых, они не понимали, «с каких безумных глаз» он пачкал стену углем. Потом, оправдав вполне распоряжение Мирона Митрича о розгах, они не могла понять, отчего парень обиделся.
   – Ведь другой бы тебя задрал тут на месте! – решила Пелагеюшка. – Да и Мирон Митрич, видно, в добром стихе был, а вдругорядь и он бы тебя из собственных ручек ухлопал…
   Когда Ивашка поужинал и Пелагеюшка прибрала все в людской, то снова подошла к нему и спросила глубокомысленно:
   – Скажи ты мне, голубчик, что я у тебя спрошу…
   – Чего?
   – Да зачем, стало быть, ты стену пачкал?
   Ивашка сумрачно только отмахнулся от нее рукой.
   Отвечать было мудрено. Он и сам не знал, зачем он иногда, раза два в неделю, берет уголь в руки и пачкает полы, стены, заборы.
   Часто случалось ему у себя в деревне заглядеться на какое-нибудь «хорошее местечко», как он называл, где речка течет, лесок над оврагом стоит, коровушки гуляют по травке; или заглядеться на молодуху, которая сидит на завалинке и раздумывает. И тогда у Ивашки вдруг являлось непреодолимое желание взять уголь и начать малевать разные каракули, которые долженствовали изображать и этот лесок, и этот овражек, и эту молодуху.
   Случалось, что ничего нельзя было разобрать, и ктой нибудь, заставший Ивашку за этим занятием, спрашивая у него:
   – Эй, парень, ты что это? Аль пьян? Что ты такое выводишь?
   – Пишу, – отвечал Ивашка самодовольно.
   И глаза его блестели, рот раскрывался, он высоко поднимал руку с углем, водил по своему маранью или махал по воздуху и говорил нараспев, будто сказку рассказывал:
   – Вот гляди, лес, дубравушка… Грибков тут много, брусники!.. Тихо, так хорошо!.. Тут тебя и солнышко не достанет!.. Тут тьма-тьмущая букашек, козявок, лягух!.. Всякое дыхание да хвалит Господа!.. Пташка летает да поет!.. Ажно сказывает что по-своему, говорит по-своему с другой пташкой. Говорит – полетим за облака, а человеку нельзя!.. Человек по земле ходи!..
   И много, без конца просилось в эти минуты в голову Ивашки, просилось на язык, и всякий глядел на него, вылупя глаза, потом качал головой, отходил, соболезнуя:
   – Пьян – не пьян, мазурик – не мазурик, блаженный – не блаженный, а так, стало быть, порченый!
   В этот вечер Ивашка, не имея возможности забыть приключение, угрюмо забился в угол людской. Все спали, кто-то из людей богатырски храпел у печки, а Ивашка сидел на лавке, прислонясь к углу, и во все глаза, не сморгнув, глядел в тьму горницы.
   Случалось с ним не раз, что его наказывали на деревне, розги были ему не диковина, но ни разу, никогда за всю жизнь, он не был так оскорблен наказанием, как теперь.
   И в чем была тут вина его?
   Покончив все дела свои на Суконном дворе, он ушел в самый отдаленный край двора, унес с собой уголек и выбрал самое чистое место на белой стене. И с замиранием сердца, с удивительной дрожью во всем теле, почти задыхаясь, с пунцовыми от волнения и наслаждения щеками начал выводить на этой стене фигуру женщины. И вдруг ему показалось, что фигура – живая Павла Мироновна, которая смотрит на него со стены, но смотрит не так, как настоящая, живая, а смотрит любовно, ласково, смотрит очами, которые что-то обещают. И на него вдруг напал тот стих, когда он готов был запеть любимую песню или вдруг начать усердно Богу молиться. Что-то копошилось у него на сердце, весь мир Божий просветлел кругом, все люди стали будто добрые, всякого хотелось бы обнять, расцеловать в обе щеки.
   – И ты добрый человек! – говорил кто-то будто шепотом, – и все люди – добрые люди, и Господь-батюшка на небеси милосерд! И все слава Богу…
   И тут, вдруг, чья-то рука хватает его, валит на землю, а народ кругом галдит и хохочет!.. Его разложили, порют, смеются. А она, намалеванная, будто живая, смотрит на позорище со стены.
   И что же мудреного, что, после наказания, Ивашка опрометью бросился бежать с проклятого двора. И та злоба, которая сказалась в нем в первую минуту, до сих пор не могла остынуть. Долго просидел он так в углу людской, не смыкая глаз; наконец усталость взяла свое, он протянулся на лавке, закинул голову и крепко заснул.
   Наутро он ждал, что приедет Барабин и разочтет его, но оказалось, что хозяина ждали только через сутки или двое.
   За этот целый день Ивашка только мельком видел Павлу Мироновну у окна.
   В сумерки он вышел за ворота, сел на лавочку и, все еще под впечатлением вчерашней обиды, начал уныло мурлыкать песню за песней.
   Улица была пустынна; понемногу стемнело совершенно, но ночь была ясная, тихая и теплая. Ивашка, незаметно для себя самого, стал петь все громче и, наконец, затянул во все горло свою любимую, унылую, самодельную песню о том, как мудрено парню Антону жить на белом свете. Люди прозвали Антона порченым, а он не порченый, он хороший парень, добрый, сами люди ехидны и злыдни.
   Ивашка прислонился к калитке, закинул голову и, глядя в ясное небо, выводил свою песню так жалостливо и так звонко, что забыл – и где он, и что делает, и что кругом…
   И вдруг чья-то рука опустилась ему на плечо. Он пришел в себя, даже вздрогнул и ахнул. Перед ним стояла в меховой куцавейке сама Павла Мироновна. Он почувствовал, что это она, потому что разглядеть лица ее в темноте ночи было невозможно.
   – Это ты? – странным голосом проговорила Павла. – Откуда ты знаешь? кто тебя выучил песням? Пойди сюда… Иди за мной!.. Иди наверх, ко мне…
   И она двинулась по лестнице в горницу. Ивашка, смущенный, последовал за ней. Его смутило не то, что барыня зовет его к себе, а ее голос, ее лицо. Она будте перепугалась чего-то.
   «Неужто, – думалось Ивашке, – с ней то же приключилось, что с одной молодицей было раз на деревне». Однажды спел он ей две песни, сидя у речки, тоже в сумерки, в жаркое лето. И после его двух песен молодица вдруг обхватила его обеими руками, расцеловала всего и убежала. А затем, шесть месяцев, все заглядывалась на него, покуда отец с матерью не выдали ее насильно замуж в соседнее село. Ивашка, конечно, понял тогда весь смысл этого приключения, и теперь, идя за Павлов Мироновной, он опустил голову, сердце его замирало и он думал:
   «Неужто и с ней то же?.. Неужто от песни моей?.. Неужто она ласковее теперь глянет на меня?»
   – Ах, Господи, страсти какие! – прибавил он чуть не вслух.
   Они вступили в темную горницу. Павла взяла его за руку, повела за собой и проговорила тихо, странно, будто даже ласково:
   – Смотри не оступись. Ты не знаешь, упадешь… Услышат…
   Приведя Ивашку в дальнюю угловую горницу, Павла зажгла свечку и затворила дверь на задвижку.
   Когда она обернулась и подошла к Ивашке, он невольно ахнул внутренне.
   Лицо красавицы барыни было в тысячу раз краше, глаза в тысячу раз светлее, чуднее; будто не один огонь, а сотни огней горели в этих глазах. Ивашка почти впился глазами в красивое лицо ее. Она не смутилась от его взгляда, села на кресло, показала ему около себя другое место и выговорила:
   – Садись. Тихонько только говори, чтобы никто не услыхал, узнают люди, что ты у меня здесь, могут сказать хозяину, и тогда беда будет… Избави Боже!.. Садись. Скажи мне, какая это песня? Про Антона? Откуда ты ее выучил? Такая хорошая… За сердце хватает. И как это ты не сказал, что поешь?
   И Павла закидала Ивашку вопросами. Все, что спрашивала она, было очень просто, но голос ее, лицо ее были особенные. Они смущали Ивашку.
   В тот вечер он просидел около часу у Павлы Мироновны. Узнав, что он умеет тоже рассказывать сказки и знает их кучу, Павла отпустила его, прибавив уже более спокойным голосом:
   – Ну, уходи тихонько, чтобы не приметили. А завтра ввечеру уйди будто со двора, чтобы все так думали, а сам обойди по другой лестнице, где мы прошли, и приходи сюда. До ночи продержу я тебя здесь, и расскажешь ты мне все свои сказки! Хочешь?
   Ивашка только вспыхнул, только глаза его блеснули сильнее.
   – Ну, ступай, только тихонько…
   И в этот вечер Ивашка, опять так же сидя в углу темной людской, снова глядел не сморгнув в тьму горницы. Но то чувство, которое переполнило теперь его душу, было не то, что вчера. Если бы была не ночь, если бы нашлась белая стена, если бы попался в руку уголек, то Ивашка опять принялся бы малевать, и опять ее же, с ее огненными глазами.
   – Да, – прошептал Ивашка. – Околдовала! Совсем пропадать мне…
   А Павла в это время сидела у себя в горнице, и песнь Ивашки, подслушанная ею, будто снова повторялась где-то там, на глубине души ее, и тайно, таинственно говорила ей что-то. Эта песнь будто говорила ей не про Антона, а совершенно иное. Она сказывала про красавицу молодую женщину, у которой лихой муж, злой, беспокойный, будто чужой человек, и с которым нет счастья и не будет никогда! А есть около нее другой парень – добролицый, сероглазый, и в глазах его есть что-то близкое и родное ее душе. В лихом муже нет ни капли этого любого, а в парне этом все любо, все будто за сердце хватает…
   Среди ночи раздался вдруг в детской пронзительный плач ребенка и Павла встрепенулась, как бы пришла в себя и двинулась в комнату своего сына.
   – Да… да… Уйти от этих мыслей грешных! – с горечью воскликнула она. После всякой ссоры с мужем, равно после всякого случая, который смущал ее сердечный покой, она проводила целые дни в детской, играя с своим полуторагодовалым мальчуганом. Когда же она успокаивалась нравственно или когда муж ее был ласковее, менее ревновал ее, она, с своей стороны, меньше занималась ребенком.
   Две мамки, приставленные к ребенку, давно заметили, что барыня как загрустит, так сейчас безвыходно сидит у них в детской. Павла сама смутно сознавала, что если бы она была вполне счастлива, то, может быть, относилась бы к ребенку несколько хладнокровнее. Слепой, бессознательной любви, чисто материнской, у нее к малютке не было.
   После вечера и беседы с Ивашкой и после плохой, бессонной ночи Павла рано утром была снова в детской и вплоть до обеда не спускала ребенка с рук.