– Ведь ты обещал прежде, – приставал Абрам к дядьке, как малый ребенок. – Ты всячески обещал, что таких дел наделаем, что нас непременно выгонят, а вот и не сдержал слова: сидим да киснем. На словах ты был прыток…
   – А что же делать? – отвечал дядька. – Нешто я виноват, что святые отцы сами срамники? Нешто мог я думать, чтобы настоятель монастыря, узнав про нашего служку Бориса, кто он таков есть, оставит нас в монастырской ограде? Моя немалая надежда была на нашего Борьку, – шутил Иван Дмитриев, – а что ж вышло? Архимандрит знает, что Борька – Ульяна Борисовна, и молчит. Какое ж нам теперь колено выкинуть, чтобы нас отсюда погнали? Только одно и остается: за обедней петухом пропеть: ку-ку-ри-ку или самого архимандрита ночью обокрасть.
   – Ты все шутишь, – плакался Абрам, – мне просто хоть помирай. Если этак еще немножко прожить в монастыре, так я в татарскую веру перейду со злости.
   – Муллы нет! А то бы и я с вами перешел… Выписать разве?
   – Ты все только бы балагурить!
   – Потерпите немножко. Поглядите, чума все переделает, верно вам сказываю, – утешал дядька барчонка. – Быть не может, чтобы все по-прежнему пошло. Либо вашу бабушку в вотчине чума скрючит на тот свет, либо в дороге угодит она под какой мост али в овраг. Не может того быть, чтобы эта смута на Руси прошла, да нам от нее никакой выгоды не произошло.
   Дмитриев надеялся на чуму недаром: лето было уже на половине, наступал июль, месяц жары, и в Москве умирал народ все более и более. А из нее чума расходилась по окрестным деревням и селам и по ближайшим маленьким городам. Многие дворяне, бежавшие из Москвы, умирали у себя в усадьбе. Наконец однажды, в Донском монастыре, утром, сделалось вдруг волнение среди его обитателей. Монахи всполошились все от известия, что у них в Донском учреждается карантин и что они должны принимать из столицы наполовину зачумленных людей или только находящихся в подозрении.
   Долго отстаивал архимандрит свой монастырь от начальства, но наконец должен был уступить. И действительно, в Донской начали отправлять всех сомнительных людей, у которых в доме были умершие родственники.
   После первого страха, который быстро рассеялся, в монастыре началось, конечно, житье более веселое. Каждый день приезжали или просто приходили пешком партии всякого рода людей – и дворян, и купцов, и простых мещан, – и все они распределялись по разным кельям. Некоторые из них были совершенно здоровые; их отправляли в монастырь только потому, что в их доме оказались больные или умершие – иногда даже не от чумы. Но были, конечно, и случаи заболеваний и смерти.
   В келье молодого барина Ромоданова, которая была самая большая, пришлось помещать тоже «сумнительных», как называли их. Таким образом стали появляться в домике Абрама разнородные постояльцы, иногда очень любопытные и веселые. Во всяком случае, жизнь в монастыре началась совершенно иная: было больше народу, больше шума, больше суеты и менее служб церковных, меньше молитв.
   Партии «сумнительных» пригонялись обыкновенно около полудня, и почти каждый раз наличное население монастыря выходило за ворота встречать вновь прибывших. Вместе с другими выходил и архимандрит, и тут же, приняв гостей, распределял их по разным кельям и домикам. Абрам, Дмитриев и Уля, отчасти от праздности, отчасти из любопытства, тоже выходили навстречу новым гостям. Абрам брал к себе постояльцев по собственному выбору, с позволения архимандрита; разумеется, он брал более приличный народ – преимущественно дворян.
   И вот однажды, несмотря на дождливую погоду, Абрам вместе с Улей вышли за монастырские ворота поглядеть, кого пошлет судьба на нынешний день к ним в карантин. Иван Дмитриев на этот раз отказался идти: ему уже надоело это зрелище.
   Партия вновь прибывших подъехала на трех подводах к монастырским воротам с конвоем солдат. Архимандрит, по обыкновению, вышел тоже встретить вновь прибывших. Абрам рассеянно оглядывал разные лица вылезавших из телег. Уля стояла около него. Но вдруг оба они встрепенулись.
   – Господи Иисусе Христе! – воскликнул около них хорошо знакомый им голос. – Улюшка, ты ли это? Что такое? Господи помилуй!
   Восклицание это вырвалось у привезенного, в числе прочих, в карантин Капитона Иваныча Воробушкина. Он видел свою племянницу и, несмотря на ее одежду монастырского служки, тотчас узнал ее, Абрам смутился и вспыхнул; но Уля, нисколько не оробев, не потерявшись, бросилась на шею к своему дорогому Капитону Иванычу и начала целовать его.
   – Господи! думала ли я увидеть вас! Думала – никогда не свидимся, а вот Господь привел!
   – Да что такое? Отчего ты в этом одеянии? Что это значит? в толк не возьму! – изумлялся и растопыривал руками Капитон Иваныч.
   – А это так нужно. Вы только молчите. Пойдемте к нам – я все вам поясню, – говорила Уля совершенно просто и весело и нисколько не смущаясь.
   Все трое уже двинулись было к келье Абрама, когда вдруг приблизился к ним сам архимандрит. Он познакомился с Воробушкиным, когда тот комиссаром был, и теперь подошел поздороваться с ним.
   – И вы к нам, господин Воробушкин? Знать, вы больше не комиссар? – любезно сказал он, подходя.
   Воробушкин объяснил постигшее его горе.
   – И при жизни супружницы моей, – сказал он, – мало мне было от нее радости, да и померла будто на смех.
   Уля, при известии о смерти Авдотьи Ивановны, невольно ахнула.
   – Как? Померла? Когда? Отчего? – воскликнула она, забывая, что сама выдает себя этими вопросами.
   – Да померла от чумы, а меня вот сюда отправили, – выговорил Капитон Иваныч и тотчас, обратившись к архимандриту, прибавил просто и любезно: – А вот позвольте вам рекомендовать мою племянницу. Впрочем – что ж я?! – ведь она у вас: вы, стало быть, должны знать ее. Только, признаюсь, удивительно мне очень, что вы…
   – Что вы изволите говорить? – сурово и делая вид, что ничего не понимает, сказал Антоний.
   Капитон Иваныч объяснился.
   – Вы изволите ошибаться, это наш монастырский служка, Борис, живущий вот у Абрама Петровича.
   – Борис? Какой Борис? Отец ее, мой брат, Борисом звался, – изумляясь, выговорил Воробушкин.
   И наступило вдруг самое странное молчание; все четверо были смущены и не знали, как выбраться из беды.
   – Если же вы точно признали в этом служке свою племянницу, – выговорил вдруг строго архимандрит, – то это дело так оставаться не может. Стало быть, я был введен в обман и должен тотчас же донести об этом его преосвященству. Это есть поругание нашей обители и монастырского устава и даже грех пред Господом.
   И архимандрит, не дожидаясь ответа или объяснения, отвернулся и отошел от Воробушкина.
   – Что вы наделали! Голубчик! Капитон Иваныч! – взмолилась Уля. – Ведь теперь беда будет!
   Но Капитон Иваныч окончательно потерялся, ничего не мог сообразить и снова обратился к племяннице с вопросом:
   – Да что же все это значит? Я в толк не возьму! Стало, он не знает. Тебя Борисом зовет.
   – Да я так сама сказалась. Не могла же я, голубчик мой, служкой одетая, Ульяной сказываться.
   – Да зачем? Зачем ты сюда-то попала? Что тебе тут делать у Абрама Петровича?
   Уля, вместо всякого ответа, повела, почти потащила своего Капитона Иваныча в келью. Абрам побежал к дядьке, и оба тотчас умышленно скрылись из дома, предоставляя Воробушкину узнать все от самой Ули.
   – Эка важность! – сказал Дмитриев отчасти смущенному питомцу. – Ну, узнает все и съест. И дядя-то он ей приходится по тому же обряду самодельного венчания. А вот подумайте лучше. Сбираться надо. Антошка нас авось ныне же и турнет отсюда вон.
   Между тем Уля подробно рассказывала Воробушкину, как попала в монастырь и согласилась, из любви к Абраму, на перемену и одежды женской, и имени, и на положение наложницы.
   Последнее не сразу понял Воробушкин.
   – Ты его любовница! – воскликнул наконец Капитон Иваныч.
   – Да ведь я же вам и поясняю это! – просто, с светлой улыбкой на губах отозвалась Уля.
   Воробушкин окаменел не от подтверждения известия, а от непонятного ему спокойствия Ули и ясности в ее глазах и в ее голосе.
   Уля заговорила опять, рассказывая свое житье в монастыре, и страстно, восторженно описывала Воробушкину, как она любит Абрама.
   – Я думала прежде, что я на горе иду, на муку, и вышло, что я не знаю, как и Бога благодарить за свое счастье. Этакого счастья я и ожидать не могла…
   Но вдруг Капитон Иваныч, слушавший любимицу, горько залился слезами. Уля, перепуганная, бросилась к нему на шею и начала целовать его.
   – Что вы! Что вы! Капитон Иваныч! Родимый! Дорогой! Да об чем же вы? Об покойнице своей, что ли, вспомнили?
   – Ах, Улюшка! Да ты что же это? Вчера родилася, что ли? Думалось ли мне до этакого дожить!.. А я-то выбивался из сил, чтобы тебя от бригадира Воротынского спасти… Во что попала-то!.. Ведь теперь никогда тебе уж замуж ни за кого не выйти…
   – Вестимо, ни за кого, кроме его, и не пойду! – воскликнула Уля с укоризной, что Воробушкин мог ее заподозрить в противном. – Буду его ждать!
   – Как ждать? Чего?..
   И Уля объяснила Капитону Иванычу, что как только старуха Ромоданова умрет, так она станет женой Абрама, и он, поступив в гвардию, поедет с ней в Петербург.
   – Да ведь это песенка всех этаких поганцев совратителей! Все это враки ихние! – возопил отчаянно Воробушкин. – А ты, овечка моя простодушная, и поверила! Ах, да как это я не углядел!.. Все я виноват, старый, слепой пес!..
   И Капитон Иваныч снова принялся плакать.
   – Как? Вы не верите! Вы думаете, Абрам Петрович может так обманывать?
   И Уля стала доказывать Воробушкину горячо и увлекательно, что стыдно ему заподозривать Ромоданова, что это кровная обида и ей самой. Что она этого и не ждала от доброго и всегда справедливого Капитона Иваныча.
   Напрасно Воробушкин убеждал племянницу, что не верит ничему и готов голову отдать «на отруб», что она обманута и барчонком, и его дядькой.
   Уля наконец тоже заплакала, глубоко обиженная за себя и Абрама.
   – Ну, ладно. Пускай я вру. Пускай будет покуда по-вашему. Но скажи мне, как пошла ты на такой грех и срам? – вдруг переменил разговор Воробушкин.
   Уля широко раскрыла глаза и перестала плакать.
   – Какой же тут грех или срам? Сраму нет, потому что мы об этом никому не сказываем; а кто сам узнает – молчит. А грех-то какой же? Разве мы убили кого, ограбили?…
   – Грех перед Господом! Без венчания разве можно жить супружескою жизнью? За это Господь наказывает и на том, и на этом свете…
   – Что вы, Капитон Иваныч! Христос с вами! какое вы загородили! Вот уж я от вас не ждала-то!.. – изумленно и даже наивно-насмешливо вымолвила Уля.
   И она стала глядеть на Воробушкина, как глядит взрослый на шалость или нелепую болтовню дорогого ребенка.
   – Да тебя они совсем, стало быть, совратили. И разум-то твой совращен с пути истинного! – закричал Воробушкин. – Брак – таинство! Венчание Бог повелел и церковь, и отцы святые установили. А мало ли что мерзостные люди выдумывают и как грешат! Ну, на них проклятие Божеское посылается. Знавала ли ты хоть единую девицу богобоязненную, чистую и непорочную, которая бы жила с кем без бракосочетания?
   – А моя матушка? Мой родитель – ваш братец! – едва выговорила Уля от удивления, в которое ее приводили слова Воробушкина.
   Воробушкин поперхнулся, закашлялся и, замолчав, встал с места и начал искать что-то по горнице.
   – Это совсем было, Улюшка, другое дело. Это не пример тебе! – храбрее выговорил Капитон Иваныч через минуту.
   – Ах, полноте!.. Кто же пример, если не отец с матерью! – воскликнула Уля. – Как не совестно вам, право!.. Вот давно-то не видались! Что вы стали говорить! Прежде бы не сказали, что мой родитель и матушка были люди не… Ну, да что с вами вместе грешить! – махнула Уля рукой.
   – Да, Улюшка, давненько мы не видались! – подхватил с укоризной Воробушкин. – Много воды утекло. И прежде ты так не разговаривала. И меня слушалась, верила всему, что я скажу. А теперь вот я в… Да, я у тебя… в дураки попал! – выговорил Воробушкин, поперхнувшись, и снова заплакал.
   Уля бросилась к своему дорогому Капитону Иванычу, прося прощения, но прибавляя:
   – Вот увидите, как все обойдется славно! Вот увидите!
   В тот же вечер Воробушкин объяснился с Абрамом и – совершенно успокоенный им – повеселел.
   Добрый Капитон Иваныч, конечно, более беспокоился о будущей судьбе племянницы, нежели о грехе пред Богом.
   – Бог-то простит! – сказал он Абраму. – Это уж дело известное! А вот люди-человеки не простят никогда никого.
   Барич, разумеется заранее наученный дядькой, как себя вести и что говорить, объявил Воробушкину, что он только и мечтает о том, чтобы выйти из монастыря, поступить в военную службу и жениться на Уле.
   На другой же день Капитон Иваныч, ни слова не говоря никому, отправился к Антонию и объяснил ему все подробно, не зная, что ничего нового не сказал настоятелю и что тот давно уже знал все и молчал.
   Но теперь, ввиду заявления Воробушкина, архимандриту было уж невозможно оставлять в монастыре барчонка с его обстановкой. Выгнать из монастыря одну Улю было всего проще; но это было невыгодно для архимандрита. При изгнании всех и самого Ромоданова его богато выстроенная келья оставалась имуществом монастыря. Вследствие этих соображений в тот же день Абраму было приказано покинуть монастырь со всеми своими людьми и отправляться куда угодно.
   – Ну, вот и турнули! – весело говорил Дмитриев. – Заживем весело на Москве. А бабушка-то когда еще вернется из вотчины? Может, к зиме.
   На первое время Абрам со всеми своими, – кроме отца Серапиона, который давно пропадал без вести, – переселился за монастырскую ограду в маленький домик, тоже принадлежащий ему.
   Все были веселы и довольны, кроме Капитона Иваныча, которому положение его племянницы и обещания Абрама начали вдруг казаться сомнительными. Это случилось оттого, что дядька, очевидно имевший над Абрамом большое влияние, на все расспросы Воробушкина отвечал как-то неохотно или загадочно.
   После совещания, как попасть в Москву, было решено, по совету Ивана Дмитриева, нанять лошадей и, сделав верст пятьдесят крюку, въехать в Москву через Крестовскую заставу. С этой стороны впускали легче, чем в другие заставы, считая местность на север от Москвы менее зараженною.

XIX

   Хотя Марья Абрамовна давно уже выехала из Москвы, но этого нельзя было подумать, поглядев на ее дом. На дворе и за воротами и днем, и вечером было много народу, постоянно раздавались песни, пляски, говор и смех. Вечером почти все окна, за исключением второго этажа, где были парадные комнаты, бывали ярко освещены.
   Марья Абрамовна, уезжая, чтобы скорее и легче добраться до вотчины, взяла с собою только трех человек и выехала без всякого обоза. Все, что было приживалок и нахлебников, все это, праздное от зари до зари, осталось в Москве. И, несмотря на зловещее время, несмотря на то, что в самом доме, с легкой руки кучера Акима и арапки, умирал уже восьмой человек все одной и той же болезнью, население больших палат было весело; никто не хотел и верить, что в доме была тоже чума. Всякий день разные приживалки, наболтавшись по смущенной Москве досыта, – благо барыни нет дома, – возвращаясь, передавали кучу страшных рассказов. А между тем у них же под боком, на дворе, в самом большом флигеле, постоянно водились больные и постоянно увозили мертвых. А остальных в карантин не брали, предполагая, вероятно, что в важном доме генеральши Ромодановой какая же может быть чума?
   И только одна из приживалок во всем доме, гадальщица, раз заикнулась, что у них в доме тоже неладно, – пожалуй, тоже хворость вроде чумной. И сотни голосов поднялись против этого заявления, разругали ее и подняли на смех. Впрочем, так было почти по всей Москве; всякий толковал о чуме у соседа, но заболевших и умиравших у себя, умышленно, а иногда и наивно, ни за что не хотел считать чумными. Этому способствовало, конечно, то обстоятельство, что строгие меры нового начальства были очень неудобны. Заявлять или болтать о чумном у себя в доме – значило попасть в страшный карантин. Или, если дом большой, поставят часовых к дому и не будут никуда выпускать; и погулять-то нельзя тогда. Или же возьмут всех, выведут за город в какой-нибудь монастырь, а дом заколотят и оставят на произвол судьбы.
   Отсутствие Ромодановой повело и к тому, что десятки праздных лакеев и разных дворовых начали пьянствовать. На дворе и за воротами дома генеральши часто случались теперь драки, а иногда и кулачные побоища, шли стенка на стенку.
   Но эта неурядица в доме вдруг прекратилась.
   Однажды в сумерки въехал на двор тарантас с тройкой, и все население выбежало встретить, радуясь, и искренно, и притворно, приезду молодого барина.
   Абрам, сначала несколько смущаясь и робея, зажил в родном доме, в котором давно уже не был. Он чувствовал, что совершенно незаконным образом поселился тут и что бабушка, узнав со временем об его изгнании из Донского и найдя его внезапно дома, может поступить с ним очень круто. Просто может, вернувшись, выгнать от себя или сдать в какой-нибудь дальний монастырь за тридевять земель от Москвы.
   Уля и Капитон Иваныч остались, конечно, с молодым барином и поместились в доме, в отдельных горницах. И молодая девушка, и Воробушкин были тоже не очень веселы, хотя по разным причинам. Капитон Иваныч продолжал смущаться, думая о новом положении своей племянницы и о том, как взглянет на это дело генеральша. Уля хотя и верила вполне Абраму, но боялась тоже Марьи Абрамовны. Барыня, схитрившая в монастыре, промолчавшая и не пожелавшая ее признать в монастырском платье, поступит, конечно, совершенно иначе, увидя ее в собственном доме. Кроме того, Уля боялась быть в Москве поблизости бригадира Воротынского, которому, в сущности, все еще по закону принадлежала.
   Один Иван Дмитриев был в духе, весел и сразу как-то незаметно для самого себя и для других забрал в руки всех и все. Не прошло и трех дней с их приезда, а все уже в доме приняло другой вид, и все по всякому делу обращались к Дмитриеву, как если бы он был настоящий барин.
   Все четверо вновь прибывшие часто, однако, совещались вместе о том, что делать, как быть ввиду дальней грозы, которая могла вдруг приблизиться. Что делать, если до Марьи Абрамовны, через десятки ее приживалок и прихлебателей, дойдет слух о поступке внучка? И конечно, ничего из этих совещаний не вышло. Иван Дмитриев все только повторял:
   – Обождем, что Бог даст! Что чума даст!
   Кроме этого, Абрам часто жаловался дядьке, что старый лейтенант надоел ему с вопросами об его любви к Уле и о том, как взглянет Марья Абрамовна на его свадьбу. Капитон Иваныч и не подозревал, что внучек, быть может, этого желает еще менее, нежели могла бы пожелать бабушка. С другой стороны, Капитон Иваныч часто совещался с Абрамом насчет того, как распутать ее положение относительно бригадира, и так надоедал ему с этим, что с первых же дней дело это уладилось. Иван Дмитриев, тотчас по приезде, отобрал у дворецкого весь оброк, который был им получен за последнее время, убедив его, что, за отсутствием барыни, деньги должны быть у молодого барина. Из этих денег Дмитриев тотчас же выдал Капитону Иванычу более ста рублей на немедленный выкуп Ули у бригадира.
   Прошло две недели с приезда Абрама в дом, и ему стало еще хуже, чем в монастыре. И он сам, и все в доме чувствовали, что положение его мудреное, что не нынче завтра явится посланный от барыни, и все перевернется вверх дном. Барчонка снова отправят в монастырь, а дворянина Воробушкина с племянницей турнут вон из дома.
   Однако вскоре все в доме действительно перевернулось вверх дном, но совершенно иначе, нежели думали и ожидали его обитатели.
   Капитон Иваныч первые дни после приезда опасался много выходить, чтобы не встретить кого-нибудь из канцелярии Еропкина.
   Лейтенант и уволенный комиссар был, в сущности, теперь запретный плод. Лишенный места по смерти жены, он был сдан в Донской монастырь выдержать карантин, а теперь очутился в Москве совершенно самовольно и противозаконно. Таких были тысячи в городе, но они не были лично известны канцелярии и самому Еропкину. Воробушкин боялся, что его могут не только снова отправить в Донской, но даже и судить за ослушание «вышнего» начальства. И как ни укрывался в городе беглец, но, однако, в хлопотах о деле своей племянницы и выкупе ее от бригадира Воробушкин два раза попался на глаза двум чиновникам канцелярии Еропкина. Оба равно, видя Капитона Иваныча на свободе, отнеслись к его поступку крайне хладнокровно.
   – Не болен человек, так чего ж сидеть в Донском? – было их мнение. – Да и все это пустое! Докторские выдумки. Нешто человек человека заражает? Чума заражает человека…
   Наконец, однажды утром, Воробушкин, отправившись снова по делу своей племянницы повидать подьячего в обыкновенном месте их пребывания, т. е. у Иверских ворот, налетел прямо на генерала, который ехал верхом. Не успел он порядком разглядеть всадника, как тот уже узнал его и назвал по имени. Это оказался сам начальник Москвы, Петр Дмитриевич Еропкин.
   Разговорившись с Воробушкиным, Еропкин вспомнил, что бывший комиссар, один из самых усердных, был лишен своего места вследствие заразы в его доме. Расспросив подробно Капитона Иваныча обо всем, о смерти нелюбимой жены и о бегстве из Донского монастыря, Еропкин рассмеялся.
   – И при жизни злилась, и померла назло! – повторил он, смеясь, слова Воробушкина. – Да ты чумной или нет?
   – Помилуйте, какая во мне чума? Дай Бог всякому такую!
   – Здоров, стало быть, совсем?
   – Здоровехонек, ваше превосходительство, здоровее, чем когда-либо. Да я, собственно, к моей больной супруге вблиз и не лазил. За две сажени к постели не подходил.
   Еропкин снова весело рассмеялся и прибавил:
   – А коли здоров, так поступай опять на службу. Комиссаром сделать не могу, места заняты, а поступай так, чиновником на поручения. А вот на днях мы Москву разделим еще на двадцать восемь частей, тогда опять в комиссары попадешь. Хорошие, усердные люди нам нужнёхоньки!
   Капитон Иваныч, со слезами на глазах, стал благодарить генерала. Воробушкин был тем более счастлив, что в качестве чиновника при начальнике города он мог легче устроить дело своей племянницы. Прежде он боялся, что, несмотря на деньги, которые хотел предложить бригадиру чистоганом, бригадир мог и не согласиться на продажу своей крепостной. Теперь же Капитон Иваныч надеялся пугнуть бригадира своим званием или Еропкиным.
   Через два дня Капитон Иваныч состоял уже при канцелярии; на небольшие деньги, заимообразно взятые у того же Ивана Дмитриева, сшил себе новый морской мундир и стал совсем молодцом.
   Дела было при Еропкине немало, и Капитон Иваныч, уходя поутру из дома Ромодановых, появлялся назад со службы только в сумерки. Но однажды, через несколько дней после поступления, Воробушкин появился на дворе и в доме Ромодановой около полудня. При этом он не шел, а бежал что было духу и, пробежав дом, точно так же бегом поднялся по большой парадной лестнице. Найдя Абрама и Дмитриева в одной из гостиных, Капитон Иваныч замахал руками и, не имея сил выговорить что-либо, выпил залпом стакан воды, оказавшийся на столе. Наконец, едва переводя дыхание, проговорил:
   – Бабушка! Бабушка!.. Померла…
   Абрам при этом известии даже не вскрикнул, а мгновенно вскочил и сильно побледнел. Иван Дмитриев бросился на Воробушкина и, в порыве самых различных чувств, его охвативших, начал душить Капитона Иваныча в объятиях.
   – Померла!.. Померла!.. Померла! – повторял Капитан Иваныч на разные лады и на разные голоса.
   И не скоро мог он объяснить все дело, а дело было очень просто.
   В канцелярию Еропкина было дано знать из уездного городка, Подольска, – всего в тридцати пяти верстах от Москвы, – что там умерла проезжая барыня, на постоялом дворе, с признаками чумной заразы, и заколочена немедленно в гроб. Но начальство ожидает приказаний из Москвы, так как при ней был найден сундучок с большой суммой денег, около десяти тысяч, да кроме того, покойница – женщина не простая, а генеральша Ромоданова.
   Бумага эта уже пролежала в канцелярии несколько дней, когда попала на глаза какому-то чиновнику, сообщившему ее Воробушкину, часто поминавшему имя Ромодановой.
   Известие о смерти Марьи Абрамовны имело, конечно, такое потрясающее действие на весь дом, что он, казалось, мог рухнуть и развалиться на части. Началась полная сумятица; все бегали по дому; даже Абрам, забыв всякое приличие, бегал с этажа в этаж и объявлял всем встречным о смерти бабушки. Иван Дмитриев почти потерял рассудок от радости и счастия; но если все бегали, сновали и прыгали, то Иван Дмитриев ходил по дому еще медленнее обыкновенного, молчал и разводил руками.
   – Не знаю, с какого конца начать радоваться! – объяснял он.
   Однако, через день после этого известия, тот же Иван Дмитриев нашел конец этот и сразу распорядился по всем вопросам, требующим немедленного разрешения. Капитон Иваныч, как человек дельный, верный, да к тому же и чиновник, был послан тотчас в Подольск – по совету Ивана Дмитриева и с дозволения Еропкина – похоронить генеральшу, умершую с признаками чумы, в самом городке, а не перевозить в Москву, деньги получить в полиции и привезти внучку. Абрам собирался было отправиться сам похоронить бабушку, но, узнав, что его могут потом отправить в какой-нибудь карантин, с удовольствием остался.
   – Да и чего вам там делать? – решил Иван Дмитриев. – Померла, ну, и похоронит Капитон Иваныч. Чего нам с ней вожжаться! Вы думайте теперь о другом, – что вам делать.