И он вынул из кармана аккуратно упакованного в носовой платок слоника. Слоник был размером со спичечный коробок: два золотых клыка, в глазах по бриллианту.
   "Изумруд, - усмехнулся Никита, - представляешь? Стоял у Понта среди чашек. Я ему говорю - это что? А он "да... так... от бабки осталось. Дед чекистом был, прихватил при аресте какой-то балеринки".
   "Дашь, я ему говорю, на комиссию?"
   "А что, говорит, бери..."
   "Тима, японский бог! Он же, деревня, книжек не читает, историей не интересуется... Этот слонище из знаменитой дюжины, подаренной на заре века в Санкт-Петербурге неким великим князем своей любовнице, любительнице па-де-де. На аукционе Кристи рубиновый слоник из этой же коллекции прошел за сто тысяч зеленью! Фаберже... Ну что? Пронесешь на яйцах? Полмиллиона?"
   "Нет, - сказал я, - в ближайшее двадцать минут я сам на себя не поставлю".
   "Боишься гинекологического досмотра? В кишку тебе полезут? Ты прав. Но постой, время есть, успеешь на свой гнилой Запад, я тебе мульку на прощанье выдам. Здесь как-то провожали одного одесского умника, никакой политики, голодовок и писем в ООН, катись в свою землю обетованную! Зато знали, что он повезет крупный камушек, в который весь клан бухнул все, что было. Не вертись, успеешь... Знали, что повезет он его в каблуке. Настучал кто-то из любви к ближнему. Короче, ему искромсали шузы вдребезги, его обшмонали от и до и ни хрена не нашли.
   - Катитесь, ему говорят, Рабинович, чтоб духу вашего не было...
   А он и спрашивает: - Что ж я, в свободный мир в носках теперь поеду?
   - А... говорят, возни с вами. Возьмите у брата... И смотрят, чтобы брат ему в карман чего не сунул. Он переобулся. И уехал в Вену. С камушком, как и обещал, в каблуке. Такая мулька... А теперь иди, бог даст - свидимся..."
   * * *
   В кишку мне не заглядывали. Таможенник лишь облапал мою полупустую сумку и кивнул - проходи. Я поднялся по лестнице, в конце которой всегда исчезала Лидия, передо мной был последний власть надо мной имеющий человек, младший сержант войск МВД. Коротко стриженный, затянутый казах. Взгляд - он запоминал меня при приближении, взгляд на фотографию, еще один - контрольный, и теперь шифры и закорючки моего новенького заграничного паспорта.
   "Ну скажи мне, что подпись или печать недействительны? Что моя фамилия написана с оскорбляющей законы страны неграмотностью? Что не хватает двух страниц?"
   Он вернул мне паспорт.
   Я вышел из СССР.
   * * *
   Но я не верил, пока мы не сели в самолет. Я не верил и в самолете, пока мы не взлетели. Я не верил и позже, у окна, вглядываясь вниз. И лишь через какое-то время до меня дошло, что я пытаюсь разглядеть границу. Внизу же была серая вода Балтики. Я не верил и тогда, когда внизу, в разрыве туч, мелькнула совсем иначе нарезанная земля, и, лишь когда пошли на посадку, когда показался колючий мех виноградника, я сказал себе - Франция. Наверное, лицо мое корчилось. По крайней мере я больше не управлял мышцами лица - их сводило и дергало.
   Милейшая дама из Анжу, которой я в течение четырех часов предлагал разделить со мной быстро убывающее шотландское пойло, старалась не смотреть на меня. Я прочел короткую молитву во спасение пилота и экипажа. Звучала она так:
   "Теперь, когда все только начинается, Великий и Всемогущий, дай нам приземлиться пусть и с наименьшим комфортом, пусть с техническими неполадками, я согласен и на пожар, но живьем. Не дай, боже, возможности оголтелому террористу угнать самолет назад в СССР. Пусть колеса найдут в себе силы вытерпеть удар земли в брюхо. Пусть гайки потерпят еще немного, а поршни пусть подумают о скором отдыхе... Если пилот испытывает головокружение или внезапные спазмы терзают его мозг, пусть он рухнет на пульт пятью минутами позже"...
   Бах! Мы катимся по бетонному полю. Красный бензовоз мчится с нами наперегонки. Капиталистическое ЭССО написано на его боку.
   * * *
   Я потерялся в коридорах Орли. Чередою идущие витрины киосков в упор расстреливали радугой. Краски были настолько яркими, что все сливалось вместе и я не мог какое-то время прочесть ни одной надписи. Я не понимал ни слова в бурлении языков вокруг. Я был один в этой толпе. Я был, наконец, совершенно один в мире. Я не был никому нужен. Я ни от кого больше не зависел. Никому не обязан. Я был я.
   Полицейский, усатый малый, ни хрена не секший по-английски, показал мне выход. Офицер контроля ткнул ручкой в пункт "цель визита". "Туризм", проставил я корявыми буквами. Я бы написал "любовь", если бы знал, как пишется.
   Лидия не видела, как я подошел. У нее был вид мученицы. До меня это дошло гораздо позже, когда мир опять стал миром, хлеб хлебом, подворотня подворотней, а утро - еще одной свежевыпеченной надеждой на чудо. Она смеялась, Лидия. Загорелая, веселая. Совсем другая.
   "Ну, здравствуй, изменник родины, - сказала она, - добро пожаловать в наш ад".
   У нее был открытый бодрый фольксваген. Мы влетели в Париж через туннели и эстакады по невиданной, до горизонта машинами забитой дороге.
   "Нужно нам обмыть твой день рождения, - улыбалась она, - как ты думаешь?"
   Мы сидели на веранде, как внутри моего фильма. Только всего было больше: глаз уставал впитывать и глотать. Одно мне далось сразу - качество отношений между людьми: полное отсутствие напряжения. Это было невероятно, это позже я назвал зазором между цивилизованностью и равнодушием...
   Я положил руку на ее ладонь. На секунду мне показалось, что она хотела ее отдернуть...
   "Ты знаешь, - голова моя кружилась, - я как под водой".
   * * *
   Она жила в двух шагах от Контрескарп. Все мне напоминало дачную жизнь: летящие занавески на распахнутых окнах, горячий пряный воздух, музыка со всех сторон, забежавший посмотреть на русского дружка сосед. Я заснул в ванне, словно меня выключили. Слава богу, воды в ней было на треть. Лидия разбудила меня, в руках у нее была купальная простыня.
   "Аллэ, - сказала она, - есть места поудобнее..."
   Я проспал до вечера, до темного невероятного вечера, если не оборвать этот пассаж, не хватит эпитетов. Мы где-то были, что-то ели, меня с кем-то знакомили. В памяти остался огромный сад, освещенный совершеннолетней луной, двухэтажный особняк, окна щедро льющие свет на кусты жимолости, на иглы дрока, и стоящий под окнами стол, молодой хозяин в распахнутой на груди белоснежной рубахе, его приятель, такой же загорелый белозубый блондин, их подружки (одна уже успела разрыдаться по-английски на моем плече, во время короткой прогулки к могильной плите в дебрях сада: - Жан меня не любит!), головокружительно красивая Лидия и я, пытавшийся справиться с бронированным лангустом.
   * * *
   Кошмар начался сразу, без передышки, лишь только мы вернулись домой. Мне было постелено отдельно, в дальней комнате. С ужасом вспоминаю, что меня прохватила легкая истерика. Все что угодно, но я ехал к ней! Она пришла, разделась. Я обнимал ее и рыдал, как в опере. У нас ничего не вышло, вялая возня, я не чувствовал, что она меня хочет. Мы заснули вместе, но я проснулся один. Было позднее утро. У самого моего лица сидел здоровенный рыжий кот. Когда я окончательно открыл глаза, он повернулся и ушел.
   Жан-Ив появился уже на следующий день. Она выслала его лишь на двадцать четыре разорванных часа. За кофе с круасанами - я должна тебе сказать - точки над ё были проставлены. Я понимал, что нужно было куда-то уйти. Но у меня словно расплавились все кости. Я смотрел на нее через стол и хотел лишь одного - отодрать ее так, чтобы она взвыла.
   Она спустилась за почтой, я вошел в ее спальню и откинул одеяло:
   она могла хотя бы сменить простыни - все вдребезги заляпано их спариванием. Я отчетливо помню, что хихикнул в тот момент, меня понесло в маразм. Это был час и день, когда я погрузился в такой колючий мрак, о существовании которого никогда и не подозревал.
   * * *
   Жан-Ив мне понравился: прост, сердечен, он ее любил. Невысокий, лысеющий, лет на четырнадцать ее моложе. Опять, как в Москве, я спал, лишь напившись. Еще во сне я боялся проснуться и их услышать. Страх этот, этот бред меня и вышвыривал в липкую, душную ночь. Все было правдой. Я слышал те несомненные звуки, которыми сопровождался человеческий коитус. Скрип, сопение, гортанные приглушенные стоны и, наконец, ее -я впивался зубами в подушку - ее перекрученный финальный вопль. На третью, кажется, ночь, три с короткими перерывами совокупления, я тихо прокрался на кухню и, выбрав самый большой нож, по лунным пятнам прошел в их спальню.
   Она спала, раскрыв рот. Грудь стекла набок. От Жан-Ива осталась лишь поредевшая белесая макушка. Почему-то ее грудь, жалкая, растекшаяся и успокоила меня. Попадись мне в этот момент иная деталь - ее рука у него под одеялом, там, где она любила ее держать, или что-нибудь в этом роде, - безумие мое получило бы толчок. Но они спали, как солдаты после сражения, и я вышел.
   Меня подташнивало от запаха. Рыжий кот Кики отправился вместе со мною.
   * * *
   Мы жили где-то недалеко от Касиса. Дом, увитый бугенвиллией, бассейн с трамплином, плантации роз, виноградник. Ужинали, человек двадцать, под звездами, за длинным, уставленным бутылками столом. Там была черная йогиня из Нью-Йорка с целым выводком (семь) детей. Курчавая интеллектуалка и ее курчавый любовник. Весельчак турок и его длинноногая подружка. Еще несколько пар и несколько неопределившихся одиночек. Лидия. Жена хозяина - шиза, красавица, с огнем меж ног: можно было видеть, как ей не сиделось, как ее выкручивало и вытягивало. Еще какие-то люди. Сам хозяин - седой антикварщик.
   Я рассказал ему историю со слоником в день приезда. Теперь он собирался ехать в Союз. Повидать Никиту.
   Палило солнце. Ночью все звенело от цикад. На хозяйском порше до моря мы долетали за полчаса. Все занимались одним и тем же. Спаривались. Вечером пели. Утром, все нагишом, загорали, купались
   в бассейне. Турок, одной рукой придерживая изряднейший член, прыгал с трамплина. Хозяйка, сидя в тени, мазала ноги депилятором. Лидия уходила в верхние комнаты со своим старым приятелем Алексеем. Алексей был французом - то ли Жаном, то ли Жаком,- но прекрасно говорил по-русски. Польская панночка плескалась вместе со мною в голубой воде.
   Солнце и каждодневное плаванье делали свое дело. Я оживал. Лазурный берег напоминал мне Крым, а Крым был моим домом. Появились первые конкретные детали, я стал делать наброски для статьи "Насморк свободы". Пот капал на страницы детской тетрадки, буквы плыли.
   "Моя память спутана, - писал, я. - Волосы после любви. Шнурки перед побегом. Ночная глыба прошлого иссверлена огоньками сигарет. События давних дней почтовыми марками наклеены как попало. Инспекция проводится впопыхах. Так в перевернутой после обыска квартире ищут спички, чтобы заварить чай... Покидая страну, прощаясь с жизнью, протискиваясь сквозь инфернальный ноль таможни, ничего не возьмешь с собою - ни писем, ни фотографии, на которой сидишь в раззеванном счастье, глядя мимо объектива на чьи-то летящие волосы. Мать-мачеха выпускает тебя погулять голым. Слово "родина" впервые звучит угрозой... Давно ли, в цветущих горах, обрывающихся над сморщенной кожей моря, ты говорил себе: стану ли разменивать золото памяти на кислую медь воспоминаний?.. Старая записная книжка, не отобранная лейтенантом в аэропорту - вот мое прошлое. Я смотрю на тайнопись телефонных цифр, на строенные инициалы. Любитель жирной пригородной сирени, бабник, шахматный гений, друг стольких лет - усох до иероглифа, до ржавого звука. Так и жить нам теперь с тобою - под каблучком Мнемозины...
   Сквознячки свободы. Мелкие юркие бесы. Я схватил от этого насморк. Мои глаза слезятся. Я раздираю их в липком сне.
   Сквозь шуршание хрупкой утренней тишины я слышу, как по пустой улице медленно ползет, лязгая гусеницами, помоечный танк. Охают переворачиваемые баки. С закрытыми веками я вижу, как лиловый малый в грязных перчатках на пенящейся молодым солнцем розовой улице разглядывает вытащенные из нутра машины драные джинсы. Секунду он думает и откладывает их в сторону. Казнь не состоялась.
   .... Высокооктановый бензин, пряности из пиццерии, пузырьки духов - вот кокаин переселенца. Волны запахов обвивают тебя со всех сторон, и, прежде чем ухо начинает впитывать музыку чужой речи, прежде чем глаз начнет свыкаться с новой скоростью новых красок, нос уже пьянствует отдельно от всех, грозит аллергией, систематизирует и разлагает, и где-нибудь в подвальчике Шатле выдает резюме: четвертый год после войны, угол Цветного бульвара и Самотеки, бабка, торгующая свежими теплыми ирисками - все тот же запах жженого сахара, свежей карамели.
   Ах, чертово разбомбленное детство, трупы ограбленных дугласов за бараками железной дороги, осколки воспоминаний, прочно засевшие под кожей дней... В том-то и фокус, что, начиная жить с нуля, начинаешь новое взрослое детство, где запахи и краски, жесты и гримасы пытаются лечь сверху на затвердевший и уже не белый пласт, рождая иногда чудовищные, иногда трогательные аппликации.
   Взрослый ребенок, наивный старик, ты живешь тем же, чем и в пять лет, первоэмоциями".
   * * *
   Юг был уловкой. Способом от меня избавиться. Вряд ли она это сама это знала. Просто парижская её квартира была на грани взрыва. Мы почти не разговаривали. Так, несколько пустых фраз в день. В то же время я понимал, что могу получить её назад: не сразу, а через два месяца, полгода, год. Нужно было только ожить, согласиться с происходящим, перестать пожирать ее голодным волчьим взглядом.
   Для всех остальных мы были парой. Как бы - парой. Она спала в одной со мною комнате. На разных кроватях. Ночью луна стояла неподвижно в огромном окне. Серебряный мех виноградников стлался до самых холмов. Она спала голая, спала беспокойно, вертясь, ерзая, бормоча что-то неразборчивое, мучаясь сама собою. Лишь однажды она пришла в мою постель - накануне отъезда, ее отъезда. Она была пьяна. Вдребезги пьяна. Я никогда не видел ее такой. Она упала, а не легла рядом. Ее ноги были раздвинуты. Потянула меня к себе. Она вся текла. Как телка. Это было наводнение. Я обнял ее - с нежностью и отвращением. О, это была не она! Тяжелая, горячая, чужая. Я ничего не мог. Тогда с силой, которой я за нею не подразумевал, ухватив мою голову за волосы, она ткнула ее - pars pro toto - себе меж ног, и, попав лицом в это месиво раздавшейся, истекающей соком плоти, я понял, что она только что сделала это с кем-то другим:
   Жаном, Жаком, Алексеем, хозяином, турком или со всеми вместе...
   Я с трудом освободился от этой вдавливающей руки. Она спала, похрапывая, с лужей на простыне, со слипшимися волосами на лбу. Это был конец.
   * * *
   Лидия уехала после завтрака. Польская панночка переместилась с бортика бассейна в мою комнату.
   "Mais tu es fou!" - резюмировала она час спустя.
   Бледная, со слабой улыбкой, она равномерно икала.
   "Я тебе пришлю Мону,- попыталась приподняться она. - Это как раз для нее".
   Мона, гостсприимнейшая Мона, явилась с бутылкой шампанского, с тарелкой поздней черешни.
   "Я сказала Пьеру, что иду к тебе. Он возится с мушкетом. Купил у кого-то в Борм-де-Мимоза..."
   В ней была порода, в этой худой кобылице. В тот длинный, незаметно в вечер соскользнувший полдень она получила все, что предназначалось Лидии, всю мою ярость, всю клокочущую нежность. Сидя ночью под широко распахнутым небом, невпопад отвечая на вопросы антикварщика о петровском фарфоре, еще менее удачно на вопросы нью-йоркской йогини о советских мусульманах-суфи, всматриваясь в посерьезневшее лицо Моны и все еще глупое польской дивы, я в первый раз за долгие месяцы чувствовал себя свободно. Я был пуст, но пустота эта меня не пугала. Я был все еще в лихорадке, но болезнь моя сходила на нет. Я был один, но не был одинок.
   Мы расходились поздно. Кто-то нырнул в бассейн в платье и с бокалом в руке. Голые загорелые спины женщин куда-то шли под штоковыми розами, вдоль кустов жасмина, по глазированной луной дороге, ведущей к виноградникам. Мона попросила у мужа ключи от порша. Он не возражал. Кивнув нам на прощанье, он взял садовую лампу и отправился к двери йогини.
   Мы где-то были той ночью. То ли у ворот правительственной дачи Жискара, то ли на верхней площади средневекового, террасами над морем стоящего, городка. Одно я помню точно: пожар возле Сен-Рафаэля: тревожное зарево и тени самолетов, сбрасывающих черную воду над горящим сосняком.
   Порш делал длинную туннельную дыру в ночи; передвижение было выстрелом. Мона спросила мой парижский телефон. У меня его не было. Она дала мне свой. Я так ей и не позвонил, а под Новый год узнал, что на этом же порше она сверзилась с обрыва, здесь же, на этой дороге, между Сен-Рафаэлем и Сен-Тропе, ночью, после дождя. Об этом мне рассказал ее муж. Мы сидели в Бильбоке, куда он меня пригласил, отличное трио наяривало Night in Tunisia и феллиниевская стопудовая Милица Батерфилд, скорее задрапированная, чем одетая, рычала так, что тряслись стаканы на подносе скользящего по лестнице официанта. Я не знал, что ему ответить. Она явно просилась если не туда, то прочь отсюда, а он поседел задолго до смерти Моны.
   * * *
   Как скоро я забыл Москву! Как скоро выучил кривой язык
   парижских улочек... Я где-то жил - там неделю, здесь ночь. Я ходил в BHL в часы, когда на третьем этаже бойкая бабенка варила, рекламы ради, отличный суп в новой скороварке. Пять-шесть клошаров, какая-нибудь зазевавшаяся старушенция и явный внештатник левой газетенки следили за упоительным процессом сохранения витаминов. К сожалению, это был один и тот же, переморковленный, на бульонных кубиках, супец. Впрочем, грех жаловаться. Я посещал Самаритен перед серьезными свиданиями: там в районе шанелей и ланван можно было изрядно окропиться бесплатным одеколоном. Там же, в Самаре, на крыше под оранжевым зонтиком я дописал "Насморк свободы":
   "Недопитое пиво, придавленные томиком Йетса страницы блокнота, облака и серо-розовый равнодушный город... Это город, где жить нельзя, если ты несчастлив... Нет, если тебе плохо, а набережные все же золотят душу, а закат льется мирно и успокаивающе, все еще не так плохо, значит, ожог в душе не так страшен и скоро безобразные струпья опадут, обнажив порозовевшую, но спасшуюся ткань существования...
   Но если тошнит пеплом и пропала надежда, что случайный ветер, неожиданное чудо или точно адресованная помощь освободят от этого серого, тлеющего, уже равнодушного к боли ожога, тогда здесь жить нельзя. Тогда нужно бежать, завернувшись в плащ, спрятав голову под мышку, молотя промокшими сапогами по мостовым. В любом направлении - лишь бы прочь! Этот город - огромный усилитель, он только напрягает, доводит до предела чувства. И Париж разворачивает их в симфонию, выкручивает ручки громкости до суставного хруста. Как вопит тогда его хваленая красота, как вонзаются в душу иглы соборов, как мерзок шелест падающих листьев платанов, как нескончаем, ни с чем на свете не сравним этот зависший, закисший пронзительный дождичек, как мутна рыжая вода Сены, как безразлична нарочито счастливая толпа, бесконечно текущая мимо твоего остывшего кофе...
   Мне попадались в те дни юродивые бабки, завернутые в пластиковые мешки с изяществом, которому позавидовал бы Кристо, одноногие попрошайки, псориазные красотки, изголодавшиеся по мордобою убийцы. Меня преследовали маленькие желтые плакатики всяческих обществ, желающих принять участие в моем самоубийстве. Мой слух был изрезан и кровоточил от рева полицейских и санитарных машин, а все перекрестки Монпарнасов, Сен-Жерменов, Распаев и авеню Обсерватории переходили, сбивая палкой невидимые поганки, бесчисленные слепые горбуны...
   Вечерами Париж не пылает костром, а тихо тлеет в лучах заката, косо бьющих с Монмартра. Розовая Сакре-Кёр, теряя вес, под рев гитар идет на взлет. Дешевые украшения ночи, расплавленные духотой, оплывают, теряя резкость. Вечный рубиновый крестик самолета застрял в непогасшем облаке, бессильный пробиться к океану. Первые опавшие листья на острове Сен-Луи танцуют мышиные хороводы на ленивом ночном сквозняке. Над набережной миллионеров восходит луна. И она оплыла огарком. Ни отношения людей, ни приметы мира не могут уплотниться нынче до трезвой конкретности. В Чреве хозяин крошечной лавочки укладывает спать приехавших издалека друзей прямо на пухлых подушках витрины. Дрожат юбки и рубашки на вешалках, китайская чашка вместе с блюдечком ползет к обрыву полки - в магазине совершается дорожная любовь...
   Днем я видел голых дам в меховом магазине на улице Лафайет. Их шубы унесли, их меха спрятали от прожорливых маленьких бабочек. Они стояли, растопырив цветущие пальцы, их груди и ноги лишь до половины были вызолочены краской - экономия соблазна... В три утра на Конкорд, отлепившись от потных джинсов, я пронырнул насквозь ледяную чашу фонтана. Незнакомая особь неизвестного пола на всех языках сразу приветствовала мое появление на другом берегу.
   "Ты сумасшедший", - сказало оно.
   Толстая самокрутка марихуаны напомнила мне трубу Диззи Гиллеспи...
   Дома в лунной луже на полу валялась исчерканная рукопись. Духота давила потной грудью. Вода в ванной училась считать до тысячи...
   * * *
   Я пузырился идеями. Я то придумывал пластиковые книги для чтения в ванной - незамысловатый сюжет, крупный шрифт, развеселые иллюстрации, - то выдавал поток рекламных сюжетов, пьесок, взрывоподобных одноминуток. Я даже послал в фирму, выпускающую дверные глазки, сценарий по Достоевскому. Великий писатель, утопая в бороде, при свете свечи гнет спину над манускриптом. Герой-убийца с топором и горящими глазами поднимается по лестнице. Стук в дверь жертвы. Но старуха-ростовщица, заглянув в дверной глазок и разглядев молодого нигилиста, дверь не открывает, и бедный Достоевский сидит в обалдении над незаконченной рукописью. Из фирмы пришел в свое время ответ (на адрес синеволосой филиппинки, допуск к телу которой разрешался чрезвычайно редко); директор фирмы писал, что сюжет "Преступления и наказания" вряд ли известен рядовому покупателю французских дверных глазков.
   Ночами, рассматривая уютные витрины мебельных магазинов, я придумывал способ забраться вовнутрь. Это ли не решение проблемы, кожаный диван в джунглях веерных пальм, под фальшивым Утрилло? Я спал днем в Бобуре, в библиотеке, за полкой с Толстым и Солженицыным. Пол был выстелен бобриком. В огромном зале было тихо. И пока на улице шелестел гнилой дождик, я кимарил под осторожное перешептывание лилового сенегальца и задастой блондинки. Рядом журчал лингафонный класс, где я и отоварился несколькими уроками. Я не рисковал остаться здесь на ночь, мысль быть запертым на сто ключей не прельщала меня. И все же однажды я продрал глаза в полной темноте. Я долго вертелся на моей видавшей виды шубе и в итоге второй раз проснулся уже от шума пылесоса. До открытия центра было еще два часа, и мне пришлось поиграть в прятки со здоровым олухом,, впряженным в пылепожиратель.
   Ночь на самом деле не пугала меня, я уже недурно знал жизнь набережных, а под мостами, хоть и несло мочой, все же было действительно сухо. Однажды я еще раз приперся в Бобур перед самым закрытием. Я был посрамлен: за польским стендом, рядом с моим, лежал, укутавшись в плед, краснорожий длинноногий бородач; на полу стояла ополовиненная бутыль красного, лежал раскрошенный багет и круг камамбера. К верхней пуговице штормовки поляка
   был прицеплен фонарик...
   Бездомных ночей было не так уж много. В одну из них я открыл для себя крошечное теплое кафе в одном из проулков Чрева. Здоровые усачи мясники тянули красное вино и крыли реформы правительства. Кафе открывалось в четыре утра и закрывалось после ленча. Я встретил здесь Брандо мутным грязным утром. Он был все с тем же усталым прищуром, с хрипотцой в голосе. Шляпа его дамы занимала ровно треть помещения. Но настоящим Сезамом тех дней был подземный супермаркет в квартале Часов. Сезам работал двадцать четыре часа в сутки. Все клошары, все шизы города, маргиналы и проголодавшиеся педрилы собирались здесь под утро. Наплевав на телекамеры, обитатели ступенек Святого Евстахия вскрывали дорогие коробки английских бисквитов и, давясь, пожирали содержимое. Дама лет шестидесяти, за которой числилась решетка метро на перекрестке Риволи и улицы Лувр, хромая мимо стенда с шоколадом, привычным жестом аннексировала здоровенную плитку Золотого Берега, отправив ее в складки вполне цыганской юбки. В закутке между медом и вареньями однажды ночью я чуть не наступил на вторичные признаки средних лет джентльмена, который пил, лежа, из стофранковой бутыли шато-лафита.
   * * *
   "Время маленьких кофейных чашек, время ветра, лижущегося, как щенок, время вялых от усталости секретов. Знаете ли вы, обратился я к парижанам, струящимся мимо моего столика, что вы двигаетесь
   по-иному? Ваша обычная дневная, вечерняя, замаянная или свежая пластика движений так же отличается от нашей, как пальто, сшитое фабрикой имени Дружбы Народов, от обычного пиджака, купленного в захудалом Монтройе? Тоталитаризм веселая штука, некий двигательный паралич, ощущение рамок, тяжести, ограничителей: двигательная самоцензура. Глядите: вот они переваливаются в синем свете вечерней кинохроники по коврам Георгиевского зала, а вот и мы, такие же тюлени, дружно ковыляем через Красную площадь в полиомиелите верноподданичества. Попробуй разреши рукам делать то, что им хочется, они такого натворят! А ногам, скажем, идти туда, куда тянет,- ай-ай! - как бы из этого чего худого не вышло... И пульсируют перекрученные нервные волокна, звенят в ушах звоночки, кипит в крови адреналин, и мы расходимся по домам, советские куклы, походкой, от которой сходят с ума психиатры. Не здесь ли загадка нашего родного спорта, гипертрофированных мышц, преодоления самоторможения по разрешению сверху?..