* * *
   Мы встретились на какой-то вечеринке. То ли день рождения, то ли просто пьянка. Часа в два ночи, когда гости стали расползаться, вытаскивая из общей свалки в прихожей шарфы и шубы, я отправился на кухню, где, по словам кимарящего в ванной молодого человека, еще оставалась выпивка. Юноша не соврал, и, повернувшись к загроможденному грязной посудой столу, дабы найти рюмку, я обнаружил белобрысую особу с нахальными, немного навыкате глазами. Она улыбалась. Я показал ей бутылку, и она кивнула: всегда за.
   В ту ночь Москва мокро чернела за окном, как проявляемая фотография. Совсем рядом, через реку, горели кремлевские звезды. "Красный свет, - сказал я, - обозначает остановку движения или бордель". Алена - имя было подарено позже, после короткого замыкания наших бренных тел,- что-то плела про мачизмо, выуживая из банки двумя пальцами и снова роняя тоскливый огурец. Табачный дым волнами наплывал из коридора. Наконец она привстала за вилкой, и я поперхнулся - было в ней под два метра росту.
   "Ты что, - спросил я как идиот, - баскетболистка?" - "Еще один! - Она втиснулась назад в свой угол. - Ничего другого вашему брату на ум нейдет. Испугался? Я учусь в консерватории, у профессора Кима". - "А... - я всё не мог остановиться. - Возвышаешься над коллективом..."
   Мы пропустили еще по стаканчику, и, почти засыпая, не знаю для чего, я спросил: "Пойдем? Поздно..." - "Куда? - удивилась она. - Это моя квартира".
   * * *
   Я хотел вытащить пьяного мальчонку из ванной, но она опередила меня, надавала юноше по щекам, спеленала и вытолкала за дверь. Грянул звонок. "Это не мое пальто", - пожаловался молодой человек. "Других нету, - отвечала Алена, - бери что дают". Юноша закачался в дверях, повернулся уходить и вдруг, теряя равновесие, по-рыбьи разевая рот, выдавил: "С тебя Родину-Мать нужно лепить. В натуральную величину". Дверь прихлопнула его. Алена, сидя на полу, плакала по-бабьи, без всяких надежд на скорую эмансипацию. "Меня мужики боятся, всхлипывала она, - даже на улице не пристают... Я не виновата..."
   Заснули мы, когда уже вовсю громыхал день. Луч слабого солнца, сломавшись, вскарабкался с ковра на кровать. Свежий воздух, напитанный запахом прелых листьев, натекал в форточку. Наглый голос патрульной машины под скрип тормозов гремел вдоль по улице: "Двадцать четыре-одиннадцать, возьмите влево... Освободите проезжую часть!" И вслед за перепуганными взъерошенными звуками разливалась напряженная шуршащая тишина. Закрыв глаза и проваливаясь, я видел, как черная глыба правительственного лимузина по замершей в столбняке улице несется к Кремлю.
   * * *
   Ключи она предложила сама. Сказала, что на даче никто не живет. Отец редко приезжает в столицу, а матери нет дела. Что лучше, когда кто-нибудь живет и топит, иначе дом промерзнет насквозь. Что на чердаке есть яблоки и соленья. Что когда-нибудь она навестит это вдохновенное захолустье, но, конечно, сначала позвонит. Что я сумасшедший, но и она тоже. Что не нужно думать об электричестве и дровах - отец платит на пятилетку вперед.
   Мы стояли на Арбате у дверей овощной лавки. Моя шея ныла: разговаривая, я должны был задирать голову. Прохожие текли мимо, расплываясь в улыбках.
   Я сказал ей, что буду работать как зверь. Что это очень кстати. Что в постели все одного роста. Что, когда она, позвонив конечно, приедет, я нанесу на ее всхолмия и долины указатели, знаки поворотов и ограничения скоростей.
   Мы хохотали под совершенно голым студеным небом.
   * * *
   Париж появился тоже не с бухты-барахты. Я сидел без копейки, когда Борису приспичило сваливать на Запад. Проводить его в аэропорт и там бросить? Заставить удаляться по проклятому коридору Шереметьева в немыслимое Зазеркалье? Ну нет! Стукачи, солдатики внутренних войск, иностранцы в шубах, валютные бляди, таксисты, фарцовщики... Хорошенький хор, поющий прощальную арию, раскрыв ноты Уголовного кодекса...
   Оставался последний трешник, когда позвонила Елена и предложила писать текст к ее фильму. "Какому фильму?" - удивился я. "Старик Кащеев, - был ответ, - два месяца обжирался лягушками в Париже. Отснял длиннющий фильм про традиции коммунаров, красный пояс, черные подвязки и прочую муть. Эдакий бородатый коммунистический бордель. Шлюхи поют "Интернационал" в приемной венеролога, пролетарии всех стран уединяются. В его фильм влезет не больше половины. Обрезки он отдает мне. Нужно слепить что-нибудь безобидное, видовое. Просек? Ты пишешь текст".
   * * *
   В Останкино я работал впервые. Телецентр строили долго, оборудование и отделка были заграничными, но, как всегда, чего-то недокупили, или кто-то намудрил с поставками, и в огромном здании не работали воздушные кондиционеры. Днем еще кое-как тянула по трубам хилая вентиляция. У ее решеток висели самодельные бумажные занавесочки. Когда шевеление газетных полосок прекращалось, начиналась паника. Но по ночам и эту вентиляцию отключали. К трем утра мы совершенно взмокали, и приходилось спускаться вниз на улицу подышать. "Сволочи! - рычала Елена. - На нашем этаже уже три инфаркта было. И все молодые. У начальства же все фурычит нормально". Она выросла в знаменитом детдоме, где начальство однажды дружно пошло под топор. Что они там вытворяли с малолетками, рассказывать она не любила, но про директора говорила: "Маркиз дед-сад..." Была она мужиковата, крепко сбита, вечно в брюках, окончила два факультета: философский и кинематографический. Коллекционировала чудаков, знахарок, наивных философов, задвинувшихся художников... С ее легкой руки друзьям удавалось посмотреть то, что никогда не выползало на официальный экран.
   "Слушай, - рассказывала она про очередное свое открытие, - он клевый чувак, был в дикой депрессухе. Жена, китаянка, времен дружбы народов, умерла от рака. Пил как на работу ходил. Опустился. Стал забывать простейшие вещи. Тогда ее мать, старше его лет на пятнадцать, стала с ним жить. Теперь у них потрясающая любовь. Он написал трактат о пуговицах. Не смейся. Каждое общество застегивается по-своему. У египтян были заколки, костяные палочки, у персов чуть ли не бубенцы..." Я не знал, про кого она говорит, все ее рассказы составляли для мне одну бесконечную ленту одинаково сумасшедших историй.
   "Пусть напишет вторую часть, посоветовал я ей.
   "О том, что расстегиваются все одинаково. Это наведет его на очень несвежие мысли..."
   Она бросила курить, поэтому затягивалась от моей сигареты.
   "А бородач в соседней монтажной? - продолжала она в лифте. - Ты его видел? Он монтирует какую-то сказку второй год! Никак не может сложить вместе своих леших и богатырей... По-моему, он давно поплыл... Сказал на совете, что спящая красавица символ фригидности, и что он не знает, как пристойно ее разбудить.. - Думаешь, мы закончим до Нового года?"
   * * *
   Рядом с телецентром был громадный парк имени одного из вампиров. Пруд давно уже подмерз, но в полынье еще плескались утки. Шпана гремела диковинными игровыми автоматами. Милиционеры запихивали в машину вдребезень пьяного дядю с разбитым лицом. Удравшие с работы телевизионщики опохмелялись из больших запотевших кружек и крыли чем попало главного - с первого числа были запрещены для женщин брюки, а сильному полу было велено сбрить бороды. "Маразматик! неслось из пивного бара. - Он что, хочет на колени позырить? Я бы ему зад показал, лишь бы он успокоился. Кремлевский родственничек... Всё ему море по колено..." Кружился мелкий сухой снежок.
   * * *
   Нам было по пятнадцать. У Кисы чернели лермонтовские усики. Я курил дедовскую трубку. Мы выходили прошвырнуться по Броду. Навьюченные, пугливо озирающиеся колхознички пробирались в нарядной толпе столичных фланеров. Грузинские мальчики хватали за руки блондинок. Узбекский король пик жирно вываливался из такси. Две неопытные девчушки, согласившиеся выпить с белобрысыми близнецами-лейтенантами, мялись у дверей "Российских вин". У телеграфа длинный пикап криво стоял в запрещенном месте: знаменитый поэт ловил на ржавый крючок официальной славы очередную простушку; лицо его было деланно равнодушно. Мягко вздыхали тяжелые двери подъездов. Генеральские жены и любовники балерин спускались вниз купить букет черемухи или шоколадный торт "Отелло". В неожиданных прогалинах тишины раздавались удары кремлевских курантов.
   Где-нибудь у витрины Елисеевского магазина Киса хватал меня за руку: "У газетного киоска. Парочка. Она в шляпке, он с портфелем. Давай дальше..."
   Это была игра. Я должен был описать, как выглядела худосочная дама в сиреневом мятом платье, как ее супружник возился с портфелем, запихивая в него журнал с розовощеким поросячьим президентом; портфель кусал пальцы, журнал корчился, морщился и гримасничал царь Никита на обложке "Огонька". Игра включала в себя все: проехавшие машины, их марки, прохожих, витрины магазинов, кошек и собак, детские велосипеды, цветочные клумбы, инвалидные коляски, пуговицы пузатого генерала... Она уплотнялась до еще более мелких деталей, требовала цвета, цифр, и с первого плана перескакивала в провалы переулков, миражи проходных дворов, оазисы скверов. Иногда, поспорив, мы летели на полквартала назад и, ошарашивая какую-нибудь приличную даму в изъеденной молью накидке, набрасывались на ее товарку. "Что я тебе говорил? - вопил Киса. Крашеная в зеленом! И шеи совсем нет!"
   Игра кончилась, когда я бросил школу и ушел из дому. Но привычка осталась. Я легко раскладывал на детали целые фильмы; пугал мать подробным описанием сервировки стола у тетки Евдокии на прошлой Пасхе; запоминал не адреса, а повороты улиц, спины заборов, надписи на них, гроты подъездов, морды лифтов... Привычка оборачивалась против меня. В самые неожиданные моменты почти со щелчком включалась память и с садистской настоятельностью подсовывала лицо с совершенно лысыми глазами (обмороженное окно электрички, день, когда я узнал, что у матери рак) или упорно повторяющийся эпизод с дракой во дворе: длинный алкаш, загребая руками, падал на черный лед и его череп с арбузным треском раскалывался - от расплывающегося пятна на льду шел ровный пар.
   Во время первых столкновений с Галиной Борисовной умение схватывать окружающее не раз выручало меня. К сожалению, многие из её прислужников прекрасно знали игру и были оттренированы не хуже.
   * * *
   Разобрать по крупицам парижские отрывки не составляло труда. Я не думал о незаконченной главе. Днями и ночами просиживая за монтажным столом, я пытался проломить железобетонный целлулоид и просочиться в мир, запертый на замок. Что можно было найти в буках про Париж? Ни черта! В лучшем случае Эйфелеву хреновину с Триумфальной аркой. Но жизнь улиц, кафе, рынков, набережных, ночных заведений, смеющихся толп, бесконечных потоков машин, - жизнь, которая хлынула с крошечного экрана, - была под запретом. Во времена Никиты на экран проскочило несколько хроникальных западных фильмов. Появилась марсианская Америка. Мелькнул и Париж. Но толстощекого ниспровергателя ниспровергли. Фильмы исчезли. Писатели, дотошно и сладко описывавшие гнилой Запад, получили по шапке. Их книги исчезли из библиотек. Для торжества оглупления нужно было лишь одно: не знать. Еще лучше было знать то, чего нет. И уж обязательно заставить замолчать тех, кто знал. Корявая истина сонных будней. Все это впервые пришло мне в голову. До этого я пользовался словом "бред". Теперь становилось понятным, почему любой снимок из заграничной жизни действовал как замедленный взрыв.
   Я работал над доцензурным материалом. Возможности, хоть в далеком будущем, своими глазами увидеть иной мир не было. Для этого нужно было начинать мутировать: вступать в партию, терять рудиментарные признаки, делать карьеру, проявлять лояльность, пить с шефом и, ругая в узком кругу всеобщее непотребство, медленно приближаться к щели в чугунном занавесе.
   Шестое советское чувство в полутемной монтажной работало на всю катушку я впитывал мельчайшую влагу, сочащуюся через поры запретов. Как и многие другие, я реконструировал запрещенную реальность лабораторно.
   * * *
   Целый месяц из жалких драгоценных лоскутков мы шили парижское одеяло. Не хватало парадных планов. Судьба самых живых сцен была недвусмысленно под угрозой цензуры. Уже были выброшены в корзину уличные рынки с их немыслимым выбором жратвы и, по той же причине, ночные ресторанчики под вангоговским небом. Елена останавливала какой-нибудь крупный план, и мы с полчаса гадали над снедью: что есть что? Это было так далеко от жизни, от нашей жизни, как дореволюционная поваренная книга. Мы знали, что были людьми Оруэлла, - книга, за хранение которой давали трешник, была прочитана; джина "Победа" не было, зато был коктейль "Красная Москва" и котлеты "Залп Авроры".
   Несколько отрывков не проходили из-за дрожания и соскальзывания - оператор был вечно пьян. Я раздобыл карту города и красным отчеркивал опознанные места. Довоенный посол, подмороженный пятнадцатью годами Сибири, согласился однажды прийти и прокомментировать материал. Слово он сдержал и сидел с погасшей трубкой, губы его тряслись, и он безрезультатно тыкал пальцем то в выходящих из метро горожан, то в накренившуюся панораму Трокадеро. Щеки его намокли, и, когда речь прорвалась, это был французский, захлебывавшийся поток французских слов. Единственное, что мне из него удалось вытянуть, - имена неизвестных мест. Выговаривал он их так, что они били крыльями и гулили; пришлось подсунуть блокнот.
   Мы сидели рядом: он, оплакивающий свою молодость на лиловых бульварах, и я, честно ворующий строительный материал. Посол, так и не вернувшийся в лоно родного языка, уходя, сунул мне синенький гид "Эр-Франс" и дореволюционную брошюрку с отличными мертвыми фотографиями.
   Позднее, когда улицы и площади перестали кружиться у меня перед глазами, когда публика расселась по местам и гарсоны забегали как заводные, я пришел к выводу, что ничего, кроме форм машин и фасонов шляп, не изменилось. Толпа всё с тем же завороженным видом плыла мимо террас Сен-Жермен, так же, обнявшись, стояли парочки на мостах, и у решетки сада бродяга китайским драконом пускал огонь изо рта. Это был город, из которого вычли время.
   * * *
   Никита жил за гостиницей "Пекин", за его гэбэшным западным крылом. Великий недоучка, он во все влез понемногу. В английский язык и теннис, верховую езду и карате, электронику, медицину и джаз. Он был шармёр кавказских кровей, хорошего роста, персидской мягкости, с громадными кулачищами и солиднейшим удом.
   Никита одевался по-американски, а поэтому знал всех фарцовщиков центра. От корифея Понта, сдавшего однажды макаронникам целую пачку облигаций сталинского займа, до новичков с Тишинского рынка, где дипы отоваривались парной телятиной и фуфловыми сувенирами. В столице нет ни курсов каратэ, ни джазовых клубов, ни доступных теннисных кортов. Нет в столице и батников, блейзеров, гейзеров и шузни с разговорами. Никита жил на несуществующей территории, но, если говорить серьезно, на поверхности в Москве вообще ничего не происходит, весь город давным-давно зарылся под землю. Отцы-правители, псы-опричники или юродивый люд - все живут не открыто и громко, а по секрету и как-то боком... Хорошая японская фамилия - господин Как-То-Боком...
   Но стоит лишь однажды покинуть плоскую, залитую отвратительно желтым светом московскую сцену и нырнуть за тяжелый пыльный занавес, как сразу появляются пряничные дачки с саунами, подвальчики, набитые семгой и икрой, уютные гостиные, размалеванные Малевичем и кондовым Кандинским, конечно же теннисные корты, глухие джем-сешн, девочки на продажу, мальчики-кого-прирезать?, платные гуру, чемпионы черного пояса, плантации конопли, банды гениальных поэтов, скромные научные семинары по ведьмоводству, личные советники господина лажевой промышленности и так далее, до среднеазиатской мафии, до альтернативного правительства, до самосожженцев на Красной площади.
   * * *
   Язык Никиты был великолепен. Это была сорокаградусная настойка русского мата на гербовых пуговицах, срезанных с пиджака заезжего коммивояжера во время балета в Большом. "Я срубил такое дерево!" - означало ни мало ни много новую девицу, ' заарканенную вчера на Броде. Брод был Бродвеем, то есть верхней частью улицы Горького. Про таланты отловленной девицы высказывалось следующее: "Дети, эта герла факается аки тигрица..." Но он был ребенком по сравнению со своими младшими братишками, пасущими иностранный люд у дверей гостиниц, в закрытых ресторанах, в брюхах такси. Многие из них, быстро набирающие деньги, быстро садящиеся, быстро заменяемые точно такими же новичками, были невесть почему с Украины. Тогда смесь украинско-русско-английского сленга с цветными блестками французского давала такие перлы, что лингвисты всего мира попросту теряли время даром, вычисляя новоречь механического апельсина третьей мировой заварушки.
   "Чувак, - мог сказать какой-нибудь кудрявый Стасик,- как у вас шузы шайнуют! Класс, чувак, формидабль! Уступите? Промежду-апропо: есть вайтовые трузера в блэковую страйповочку..."
   Никитку, студента Института международных отношений, сбила на лету великая, как он ее называл, женщина. "Она, - пояснял бывший студент, заставила меня взять лампу и обследовать всю ее топографию миллиметр за миллиметром. До этого, - продолжал он, - я не еб баб, а бегал стометровки. Главное было - отстреляться. Эта же ведьма научила меня замедленному спуску с Джомолунгмы. Мы не вылезали из койки неделями. Ее муж, лифтер в правительственном доме, а на самом деле обладатель одной из самых роскошных в Союзе коллекций старинных монет, давно отученный от ревности, тут кругами забегал по городу с выменянным у Игоря Олина за кожаную куртку грузинским кинжалом, завернутым в "Литгазету". Кончилось тем, что у увядающей красотки начался невроз сердца. С болью меж ребер и тоскою меж ног она была увезена в больницу своим нумизматом. Газетку с кинжалом он забыл на столе. - Меж ее лиловых складок я навсегда похоронил, - заканчивал Никита, - надроченные юностью комплексы.
   Мерзавка пыталась вернуться. Я жил тогда с Нинкой-балеринкой, которая вертелась, на хую как пропеллер. Теперь Нинка, господа, сидит и будет сидеть еще три года: девушка была из несерьезных, ушла из квартиры всемирно неизвестного тенора с часиками на лодыжке... Мадам ловила меня в лофтах и лифтах. В итоге мы встретилась в метро. Последний поезд бегал по кольцу. Она уселась на меня сверху в расстегнутой шубе. Снег таял на ее лисьей шапке и, стекая по шее и груди, смешивался с тяжелой розовой пудрой. Проскакав четыре станции, она кончила под голос водителя: "Поезд идет в парк, освободите вагоны..."".
   * * *
   Отца его, занимавшего высокий пост, "по ошибке" шлепнули бериевские мальчишки незадолго до хрущевского переворота. Из института его вышибли все за ту же пьянку. Он подрабатывал грузчиком в магазине для дипов, то есть был человеком бесценным, но все больше и больше склонялся к переводу неконвертируемой родной валюты в грины и фунты лиха. Мать его предпочитала жить в Армении, и правильно делала: в московской квартире был форменный притон. Малоодетые девицы со скучным видом слонялись из комнаты в комнату; никому не известный тип отливал на кухне в раковину,
   ссылаясь на то, что ванная занята.
   И, правда, из ванной доносились звуки не то мордобоя, не то очередного соития. Входили и уходили озабоченные личности с жирными свертками. Надрывался скелет телефона - корпус били так часто, что хозяин больше его не менял.
   Время от времени все затихало. Никита, чисто выбритый, в белоснежном дырявом халате сидел под торшером, перетягивая струны максплеевской ракетки. Домработница тетя Клара, помнившая Никитку еще бесштанным карапузом, охая, мыла пол. Магнитофон, тоже без корпуса, прокручивал курс английского языка. Холодильник был забит пакетами с молоком. Вытащенные из-под кровати, сверкали гантели. На стене, прикнопленный, висел подробнейший план благодетельных акций. Там значились и небольшие пробежки вокруг Патриаршего пруда, и посещение тетки Маргариты в партийной богадельне, и выплата долгов, и письма матери, и даже нечто из ряда вон выходящее, звучащее как "шавасана", - в полдень и перед сном... Так продолжалось неделю, от силы две, а потом, в один прекрасный вечер, квартира каруселью опять срывалась с места.
   Двадцать четыре часа в сутки вход к Никитке был свободный. Дверь не запиралась. Оставшиеся от роскошной жизни ковры и фарфор постепенно исчезали в комиссионке. Хорош был Никитка в драках: в нем вдруг вспыхивала мальчишеская удаль, и так как больше всего в нем было ног, то ими он и дрался. Правда, мало кто лез против его кулачищ. Бить его старались втроем, вчетвером. В серьезных случаях, когда выскальзывал вдруг из рукава пускающий лунные зайчики с того света нож, Никита со вздохом сожаления выхватывал из заднего кармана крошечный в его ладони браунинг - все, что осталось от легендарного папаши. Публика линяла, не подозревая, что в обойме прописана одна-единственная, выдохнувшаяся, быть может, пуля.
   Накатывали кавказские родственники: сделать в столице закупки, наладить связи для подрастающих детей, перекупить лотерейный билет с машиной. Привозили корзины немыслимых для зимней столицы фруктов. Кухня заваливалась виноградом, орехами, урюком. Чистейшая, домашней перегонки, чача завозилась всегда в одной и той же пятилитровой канистре. Горьковатое вино, сыр сулугуни, похожий на заплесневелые рукописи Мертвого моря хлеб-лаваш -собирали друзей. Никита готовил в огромной кастрюле мимоходом выдуманное блюдо, отправляя к шипящим в масле помидорам скончавшихся в малолетстве цыплят, орехи и сливы. Друзья щипали с уважением кинзу или тархун, дурели от шестидесятиградусной чачи, а Никитка, большим пальцем ноги запуская на всю катушку Френка Синатру, из рук очередной девицы принимал серебряную чарку.
   Был он ходячим кладбищем талантов и, словно судьбе назло, тратил себя впустую.
   * * *
   Я нашел его в спальне. Мрачно уставясь в потолок, он смолил козью ножку травы. "Разгоню всех впиздунахуй, - прорычал он. - Квартиру запру. Блядей отправлю к китайцам. Хочешь курнуть?" Я затянулся. Трава круто забирала. "Чего мрачный?" - спросил я. "А-а-а-а, - был ответ, - пойдем тяпнем". Мы перебрались на кухню. "Ты джин без тоньки могёшь?" Мы врезали по можжевеловой.
   Смех сквозь слезы, история его на этот раз была проста: он решил восстановиться в институте. Созвонился с отцовскими приятелями, которые в свою очередь созвонились с ректором института. Тетя Клара отутюжила фланелевые брюки, пришила пуговицы на пальто. Никита, напялив для солидности роговые очки с простыми стеклами, набив портфель порнягой, которую он собирался сдать старичку-пиздострадателю в буках на Сретенке, отправился на переговоры.
   Все было чин чинарем. Ректор вспоминал отца, чуть ли не дороги Смоленщины, пускал слезу, клялся, что понимает, что сам был "зелен и переперчен"... Никита поддакивал, протирал очки и в нужный момент вставлял, что давно в завязе, что много занимается, что проблем с ним не будет.
   Пришел секретарь парторганизации, тот самый, которого Никитка перед исключением лорнировал после собрания о международной напряженке - в те времена у него водился лорнет из перламутра на шелковом шнуре. Старый хрен постарел, но, судя по остановившемуся вдруг на очках взгляду, идиотскую шутку не забыл. Пришел и секретарь комсомольской организации - лощеный хмырь из новеньких: галстук цвета протухшей семги, набриолиненный пробор. Декан, он же ректор, он же маршал Советского Союза, объявил им, что студент Лисаян будет восстановлен в гражданских правах после отбытия трехлетней ссылки.
   "Время было около семи вечера,- продолжал Никита,- и мы всей кодлой спустились вниз. Я стоял паинькой со взрослыми дяденьками и делал умное лицо. И вдруг сзади меня обдало винным перегаром и мягонькие ладошки закрыли мне глаза. Еб твою мать! Пронзительный голосок Алиски на всю площадь грянул в мое ухо: "Пиииииизец подкрался незаметно! Угадай!"
   Я чуть не прибил ее на месте. Обернулся - стоит и качается в расстегнутой шубе, на сиськах полукилограммовый крест; жирно намазанные губищи, которыми она отсосала пол-Москвы, расползаются. "Мальчики, - говорит, - аца хоца!.. и водочки!.." Всё. Привет институту. Хотел я ей карточку, дуре, попортить, а потом плюнул - судьба-злодейка... Отвез домой и устроил ей последний день Помпеи. Уползла она и впрямь - пепельного цвета... "
   * * *
   Зашел фарц по кличке Понт. Лебединого цвета пальто, волчья шапка размером с аэродром. Понт не пил. Он сел, аккуратно сложив ножки, вынул из пачки мальборо яву, щелкнул зиппо, заправленной коптящим бензином, и сообщил: "Взял бундеса у "Берлина", ченжнул еловые на гриновые, но еле ноги сделал - пасут нынче по-черному".
   "Тебе чего, - спросил Никита, - сдать надо или у тебя мировая скорбь и тебе бабца требуется?" - "Именно", - отвечал Понт. "Сисястого?" Понт опять кивнул. "Скромный ты наш
   герой..." - сказал Никита и карандашом набрал номер. Не подходили. "Нет твоей Козы, трахается или спит". Коза была продавщицей из овощного. Давала хоть в телефонной будке. Ей было чуть за двадцать, но она уже расползалась, как старый чулок. "А Лидка?" - вздохнул Понт. "Лидку я разогнал, - сказал Никита, - она нашему участковому, дяде Ване, триппака устроила забесплатно. Может, и ты хочешь?"
   * * *
   Иногда Никитка брал меня "на посмотреть". В первый раз это была драка. Знаменитый Семен по кличке Берём-и-Едем вызвал Никиту на драку. Спорили на двести рублей. Уговор: ногами не драться. Мы встретились в подземном переходе на Охотном ряду. Берем-и-Едем был упакован в кожаное пальто, бандитская его рожа расплывалась в улыбке. Специализировался он на перепродаже западной техники. От калькуляторов до холодильников. И на ремонте, которого в столице мира не было и в помине. Кличка Берем-и-Едем появилась из его привычки клеить девиц. На улице, в метро, в гостях, увидев подходящий кадр, Семен, не задумываясь, вклинивался без предисловия: "Ну что? Берем бутылку и едем ко мне?" "А что время тратить? - удивлялся он. - Результат один и тот же всегда, только трепа вагон с прицепом..."