* * *
   Ужинали при свечах, молча, с неуклюжей неизбежностью разглядывая друг друга. Был момент, когда он хотел встать и уйти, но пропустил, запнулся сам в себе, и в следующий миг они уже лежали на полу среди разбросанных подушек и он помогал ей избавиться от узких намокших трусиков. У нее были детские неразвитые соски и неожиданно упругий животик. Борис вяло втиснулся в нее, ее маленькие пальчики лихорадочно помогали ему, стал разбухать и набирать силу, но тут она так фальшиво задышала, загулила, гортанно заворковала, что он съежился опять и все попытки сосредоточиться ни к чему не привели.
   За окном - он встал, стягивая через голову уцелевшую на теле рубаху, мокро горели веранды кафе, по круглой площади медленно ехала битком набитая открытая машина, дождь изнемог. Но еще плыли, встречались и расходились зонты, съеживались в дверях бара; гарсон в светлом пиджаке курил, стоя под деревом; большая грязная собака мочилась на пожарную колонку. Тусклый купол Пантеона на мгновенье напомнил Исаакий, но всё сошло на нет, опять растворилось во влажных прикосновениях, задышало.
   * * *
   Рука, высвеченная огнем сигареты, потянулась куда-то, клюнула клавишу магнитофона, музыка оборвалась. Два голоса, в Москве это обозначало бы драку, сплетаясь, ворвались в окно. Даниэль что-то говорила, с силой выпуская дым в потолок. Он устал, тра-та-та, так бывает, много пили, не бери в голову, ты такой нервный, мне и так хорошо. Она улыбалась из своей подсвеченной тьмы. Он взял ее руку и потянул вниз. Она слабо сопротивлялась, но он нашел и зарыл ее глубоко, и с силой провел, и, вынув, провел опять, но она боялась, и пальцы ее каменели.
   Жирный кот вспрыгнул на подоконник. Она встала, соорудила из воздуха халатик, запахнулась. "Вымою посуду. Не люблю, когда остается на утро". Комната кланялась, ползла, подсовывала знакомиться проступающие предметы. В конце коридора хлопнула дверь ванной. Пустила воду, чтобы заглушить свою скромную струйку. Вернулась. Пересекла лужайку ковра. "Последний бокал. Не спи. Я вернусь". Лет через десять...
   Борис встал, натянул джинсы. Мокрые. У зеркала допил вино. Волосы сбились. Может быть, из-за радиации в армии? Когда-нибудь это должно же проявиться? Чушь! Зажег ночник, включил магнитофон, добавил громкости. Все мы теперь слипаемся под музыку, написанную для церкви. Моралист чертов... Кот высунулся на улицу. Дать ему под зад? Пусть учится летать... Котопсы - помесь кошки с собакой...
   Отворил дверь в коридор. Нащупал замок. Вернулся. Поднял с пола пиджак. Журнал с его статьей размок, нелепо торчал из кармана.
   * * *
   Какие-то деньги у него были. В кафе напротив он сел подальше от лампы, в неосвещенном углу, заказал большую рюмку кальвадоса. Сквозь лапчатую тень листвы слабо светилось её окно; он ждал недолго: секунду, высунувшись по пояс, Даниэль кланялась улице, потом створки сомкнулись и рекламная чепуха мгновенно пристроилась на стеклах. Борис допил кальва, расплатился и кривой улочкой пошел вверх, выбирая ближайший мост через реку.
   * * *
   ...Желтый, табачного настоя, свет возвращался. Стойка с лужицей пива, толстощекая хозяйка, заросли бутылок, зеркало, полное прохожих и машин. Включился и звук - ленивая гитара, игровой автомат, хриплый шепот. Зеленоглазый сенегалец с высоко забинтованным горлом, выкладывая столбиком мелочь, считал деньги. Из зеркала, открыв дверь в черное - чья-то голова отъехала прочь от туловища, - вышло пьяное, неизвестного пола, существо. Но звук плыл, а зрение плохо наводилось на резкость. Борис странно тихим непослушным голосом кликнул хозяйку и спросил кофе.
   Все же он вынырнул. Откуда? До этого был провал, забегаловки левого берега, визг тормозов, свет фар, лающий, в волосы цепляющийся ветер возле реки, плывущая прочь из города пивная бутылка. Было сердце, плещущееся в ушах, сошедшее с ума, исчезающее, возвращающееся с тупым грохотом.
   Черная куртка в зигзагах молний перестала кормить монетами автомат, наступило перемирие. В окно залетел и лопнул смешок. Борис, выдавив из облатки таблетку, запил ее обжигающим кофе, припомнив (фотография: полицейский со свистком в зубах склонился к карапузу с леденцом в руке), что нужно было свистеть в нее, как в свистульку, то бишь сосать.
   Улица лезла в небо. Он карабкался, высоко поднимая ноги. Ветер, выскакивающий из проулков, был по-ночному свеж. Воздетый криво шпиль собора (шпиль собора?), ветрянка звезд, лестница крыш, сжалившись, заняли обычные места, улица улеглась на место.
   Горы шелковистых обрезков из швейных мастерских устилали путь. Голоногие, цокающие вслед языком, со скромно опущенными ресницами, с шевелящимися ртами, с вываленными наружу напудренными грудями, строго одетые по моде, белые, по-северному белесые, шоколадные, лиловые, с мальчиками вперемежку, стареющие, начинающие, утыканные светляками сигарет, звякающие браслетами представительницы самой древней профессии подпирали стены.
   "Купец торгует селедкой, дева торгует чревом...", - вспомнил он.
   Тянуло кипящим маслом из арабского магазинчика на углу, мочой из подворотен, крепкими духами, потом. Огромный грузовик, с тысячей горящих глаз в кабине, с трудом протискивался по узкой улице. Расстегнутый до пупа солдатик качался под фонарем. Двое негров уговаривали блондинку, но та не соглашалась и мотала головой. В провалах длинных проходняшек дико и голо горели лампы. Где-то били часы.
   Девочка в светлых кудряшках потянула Бориса за рукав. "Пойдем?" Он пошел черные чулки, дымящаяся сигарета на отлете, короткая шубка - по длинному, все заворачивающему налево коридору, а потом сидел в кресле, и комната была совсем не такая, как он себе представлял.
   Она дернула застежку на груди, выпуская погулять две влажные розовые твари, и, пока она трудилась, стоя на коленях, он рассматривал бронзовую даму с горячим абажуром над головой, складки тяжелых, никогда не раздвигаемых штор, приоткрытую ванную с толпой скляночек и баночек на умывальнике и с большим кроваво-красным полотенцем, мокро лежащим на полу.
   Вдоль кровати шло узкое зеркало, и на стене напротив криво была приколота афишка: крошечный господин осторожно приоткрывал складки гигантской вертикально вытянутой пасти.
   Он гладил светлые кудряшки, сквозь которые пробивалась совсем детская жалкая макушка. На шее девицы дрожала золотая цепочка, на пол, выскользнув, упала связка ключей, "Были бы деньги, - думал Борис, - можно было бы остаться до утра. Заспать к чертовой матери весь этот бред..." Над головой что-то грохнуло, хлопнула дверь и застучали каблучки, перебиваемые глухим тяжелым шарканьем.
   * * *
   Такси остановилось у Северного вокзала. Светало. Он с трудом вывалился наружу. Панический страх разрастался и заволакивал мир все стремительней. Что-то подсказывало ему, что на вокзале не так страшно, что должны же быть люди, что кто-то вызовет врача и можно будет наконец-то выключиться, чтобы не стучало так быстро, чтобы перестало трясти и знобить, чтобы разжались железные пальцы, выдиравшие что-то трепещущее под раздавшимися ребрами.
   Было поздно (то есть рано, безразлично подумал он), и сердце росло и наливалось тоскливой болью, пускало розовую горячую пену, лопалось, и он оседал все ниже и ниже, ловил воздух раззеванным ртом, а совершенно равнодушная громада вокзала, наоборот, поднималась все выше и выше, и пустая улица так глупо, так ненужно продолжала переключать светофор.
   * * *
   Патруль подобрал его через полчаса. Молоденький усач перевернул его на спину, обшарил карманы и вытащил бордовый советский паспорт. Из участка дежурный позвонил в посольство - на кой черт связываться с советчиками, парень может загнуться по дороге в госпиталь, - и вскоре пришла машина с вежливыми, прекрасно по-французски изъясняющимися господами.
   Посольский врач в халате, из-под которого вылезали длинные мохнатые ноги, ввел иглу в вену, про себя отмечая, что до сих пор радуется одноразовым западным шприцам, и, опустив голову, просидел еще минут пять, то нащупывая ускользающий пульс, то колдуя присоской стетоскопа. Ритм выровнялся, но все еще были перебои, и нужно было идти наверх за электрокардиографом.
   "Слушай, - позвал его человек из-под настольной лампы, - может, я просто позвоню его родственникам? Пусть забирают". И он полез в картотеку. Но второй сотрудник, изучавший вытащенный из кармана пиджака журнал, сверявший фотографию на мятой странице с провалившимся лицом привезенного, остановил его и, подойдя к столу, протянул журнал: "Узнаешь?" Врач поднял голову, переспрашивая, и дежурный, задвигая ящик картотеки, сказал: "Дурак! Сидел бы тихо, раз выпустили... Вдарился умничать... Хоть бы псевдоним взял поумнее, а то - Борисов..." И он снял трубку телефона, приходилось будить посла: по поводу статьи и автора было недвусмысленное решение Москвы.
   * * *
   "Слушай, Коля, - сказал посол врачу за завтраком, - ты мне за него отвечаешь. Пусть дышит на ладан, но пусть дышит. Слышишь?"
   В баночке альпийского меда увязла муха.
   * * *
   На авиационной выставке в Бурже шел последний день. Разгулявшийся ветер рвал флаги. Рабочие уже начали разбирать трибуны. Журналисты, бизнесмены, военной выправки любопытствующие укрылись в просторном баре первого этажа. Через затемненные стекла окон было видно, как двое пилотов в серебристых комбинезонах, оба черные, проверяют крепления нового американского контейнерного вертолета. Все, кроме остова с двигателем и кабины, менялось за несколько минут. Серийный конкорд, опустив клюв, выруливал на дорожку.
   У легкого частного джета (малиновый лак, белый зигзаг, шофер только что передал пилоту чемоданы-близнецы и теперь разворачивал мерседесс) две одинаковые пары, склонив головы и разевая рты, прощались. Мужчины были в одинаковых серых пальто, дамы в шубках и разлетающихся шарфах. Смахивало на пародию, на съемки заранее провалившегося фильма. Полицейский лениво футболил пачку из-под сигарет. Бензовоз загородил всю сценку.
   Музыка в баре вполсилы играла бестселлер семидесятых - "Назад в СССР" Битлз.
   * * *
   Советский Союз на ярмарке был представлен широко, но, кроме полуспортивного джета на четырнадцать мест и пожарного вертолета, демонстрировались лишь серийные модели. Катастрофа со сверхзвуковым ТУ здесь же, в Бурже, несколько лет назад вынудила министра авиации быть осторожнее. Его заместитель только что закончил небольшое прощальное путешествие за облака с делегацией французской компартии. Товарищи вернулись навеселе: в небесах Франции пили ледяную водку, закусывая черным хлебом с икрой.
   Да и сам шедший на убыль денек не был трезв. Посольская машина под красным флагом, остановившаяся у ворот, выпустила наружу трех мужчин, и таможенный чиновник, проверяя паспорта, улыбнулся - все трое были сильно под мухой. Он вернул паспорта и, обождав, посмотрел им вслед: русские могли пить километрами, но без всякого понятия - пиво с водкой, коньяк на аперитив. На приеме в день открытия выставки краснощекий партиец тянул скотч как шампанское, а шампанское опрокидывал залпом. Гусиная печенка шла у них с водкой, семга с красным вином. "Впрочем, - сам себя урезонил таможенник, откуда им знать? Рады и тому, что Бог пошлет..."
   Советские представители шли прямо через поле к полуспортивному самолету. Один из них, тот, что посередине, был настолько пьян, что почти висел на руках у товарищей.
   * * *
   В салоне было два отсека - Бориса усадили в первом. Через иллюминатор он видел темнеющее лётное поле и рыжий сухой виноградник вдали. Солнце уходило дальше на запад, поджигая редкие облака, соскальзывало в сторону пролива. Тьма вставала с востока сплошным фронтом. На эту густеющую тучу ночи и нацелил свой клюв самолет.
   * * *
   Его больше не опекали. От слабости и лекарств, которыми его кололи все эти дни, он был совершенно деревянным. Потная рубашка примерзла к спине. Ровно дул, пластиком пахнущий, сквозняк. Чужой костюм резал в паху, горбился, вывихивал спину. Репетиция скорых лефортовских шмоток. Тело тупо леденело, но он не в силах был хоть что-нибудь сделать. Все движения, кроме самых грубых, давались с трудом. Особенно сводило мышцы лица. Когда выходили из машины, Борис попробовал напрячь хоть что-нибудь, хоть повалиться или крикнуть молоденький полицейский, расставив ноги, стоял всего лишь в двух шагах, - но вместо этого лишь разинул рот, и по спине промчалась отвратительная крупная дрожь, тупо взорвавшаяся в темени.
   Все было как во сне, когда невозможно проснуться: все тот же прозрачный пуленепробиваемый колпак кошмара. Посольские мальчики держали его нежно и сильно. Проходя контроль, один из них, тот, что слева, с опереточной фамилией Клюковкин, даже обнял за плечи, обдав водочным запахом (специально пили в машине, подъезжая к аэропорту, хотели влить и в него, но врач не позволил). Когда же он попробовал подогнуть колени, то почти повис в воздухе, и таможенник, здоровенная камамберная рожа, сам ему улыбнулся, возвращая паспорт. Клюковкин серпастый-молоткастый перехватил.
   * * *
   Прогревали моторы, выруливали. Зажглись прожекторы, линии-указатели. Ночь сгустилась, придавило, пошли на взлет. Франция, опрокинувшись, уходила из-под крыла. Гасли фальшивые рубины и аквамарины рекламы, прятались в бархатных складках ночи горящие спирали развилок. Окна бегущего поезда превратились в пунктир, в жалкое многоточие, исчезли...
   Заглянул Семенов, второй посольский конвойный. Лет ему было от силы двадцать семь, но в посольстве все, кроме хозяина, тянулись перед ним. Он двигался и разговаривал с непринужденностью европейца, по телефону легко перепрыгивал с языка на язык. Лишь иногда рука его сбивалась, взяв сигарету по-солдатски, в кулак, но тут же исправлялась, заиграв пальцами с отлично подрезанными ногтями. Семенов достал с полки и бросил ему на колени одеяло. Посверлил еще своими оловянными зенками. Ушел.
   Все тело ныло, будто били, не переставая. Но его не трогали. Лишь накричал, матюгаясь, посол, да помогали врачу вводить лекарство: один держал голову захватом так, что перед глазами кровью наливался и пропадал низкий потолок, а двое других тянули за руки. Держали где-то в подвале, похожем скорее на убежище. Кровать и телевизор. Больше ничего.
   С ярмаркой им повезло. Ждали лишь закрытия. Хотя в таком бункере можно держать всю жизнь. Считай, своя Лубянка. Что будет впереди, Борис не думал. Что-то до омерзения знакомое. Измена родине. Шлепнуть не шлепнут, но пятнашка строгого обеспечена. Может быть, захотят театра. Выступления на заводе "Компрессор". Был на корню куплен ЦРУ: Цецилия, Ребекка, Урсула. Отравлен пропагандой, совращен мнимыми прелестями. Прошу отправить в иной мир первым же поездом. Бурные аплодисменты. Гневный рокот.
   Врач сказал: "Предынфарктное." Учитывая неостановимое развитие лагерной медицины, можно высчитать скорый финал. Полгода, от силы год. Вот и вся история. "История моей глупости, - сказал он. - Моей глупости и вашей подлости. Суки. Сучье племя. Вашу мать! Чего вам не живется? Чего вы мудрите, остолопы?! Сучье племя! Козлы!.." Слабенькое бешенство даже не могло разогреться. Хороши нынче препараты. Сам в себе, как в чужом доме. Чуть-чуть свет тлеет. Уголек среди пепла. Он мерзко хихикнул. "Мне влили чужую кровь". Слишком красиво. "У меня передовая советская моча вместо крови". Уже лучше. "Меня накачали жидким дерьмом. Чтобы приобщить к остальным". Так оно и есть. Именно так.
   В глазах было совершенно сухо. И пусто. И все же одна горячая дура выползла на свет божий и поползла куда-то в ухо.
   * * *
   Тошнило. Над крылом самолета висела, соскальзывая, звезда. Откинул кресло, но спать не мог. Лежал, не допущенный участвовать в собственном кошмаре. Но во всем - и внутри и снаружи - жила пульсация. То надвигалась и обещала затопить таким горячим бредом, что все лопнет, то отпускала и трезво долдонила: лучше не будет, не провалишься, смыться не удастся. Словечки, в которые наряжались его скачущие мысли, словно принадлежали кому-то другому. Скомканные, приблатненные, он таких не употреблял.
   Уборная была за спиной, в хвосте. С большим трудом - хрустнуло колено встал и побрел. Во втором отсеке дремали. Вытянув ноги, раскрыв рты. Клюковкин скосил глаз, роняя газету, вялым пальцем показал - там. Раздвинув тяжелую штору в идиотских цветочках, Борис вышел на площадку. Слабо горел свет. Две двери, правая в уборную. Он толкнул - из зеркала на него вывалился совершенно незнакомый человек. Замороженное скошенное лицо. Неожиданно маленькие глаза. Новость: мочиться было больно. Тупо, но больно. Все же юмор - везут на казнь, точат каменный топор, моют партийную плаху, а он со свеженьким триппером с Сен-Дени. Контрабандой. Поморщился. Застегнул. В Лефортово закатят лошадиную дозу антибиотиков. Шатнуло. Схватился за открывшуюся дверь. Удержался. Перед глазами увидел надпись: АВАРИЙНЫЙ ВЫХОД. Стало ватно тихо. Выключились моторы. И очень, очень спокойно.
   * * *
   Он выглянул в салон. Никто не шевелился. Лишь над Клюковкиным расползался дымок сигареты. Повернулся. Ручка, похожая на рычаг, которым переворачивают мир. Знакомая серенькая советская пломба. Потянул. Ни с места. Повис всем телом. Напряглась шея, на секунду включился звук двигателей. Отскочила пломба. Сил не было. Руки были как мертвые. Весу в теле не осталось совсем. Выползла мысль: а что, если откроется? Не думать. Взялся левой рукой за кисть правой стронулось. Как в кино появилось большими буквами: РАЗГЕРМЕТИЗАЦИЯ... Зачем-то спустил воду в уборной. В промежутке резиновый шаг. Вернулся. Плоско прижался к двери и лег на ручку. Щекам стало мокро. Лоб залил пот. Ровно шумели моторы. В нише увидел квадратную кнопку. Наверняка связана с кабиной. Нажал. Ручка тихо пошла. Консервный нож вскрывал вечность. По проходу кто-то мягко шел. Стиснул зубы. Поехало. Напрягся и рывком сдвинул охнувший мрак в сторону.
   Ночь взорвалась, ударила... В эту последнюю дверь, когда все решено, не нужно ломиться, она открывается сама".
   * * *
   Писалась эта книга капризной нескончаемой зимою. Я перебрался за город в конце ноября, а через неделю подмосковный поселок пошел ко дну, утонул в снегах, прикинулся невидимкой. За ночь крыльцо совсем заваливало снегом, и дверь приходилось вышибать плечом. Однажды, собираясь на станцию за хлебом, я не рассчитал силы и вылетел в густой утренний мрак, сверзнулся со ступенек и подвернул ногу. Это падение и решило участь героя книги. Парижа я не знал, никогда в нем не был, да и сам Борис последние три главы просился в покойники. Так что хромал я в то утро вдоль заснеженных, раздваивающихся на черное и белое заборов в самом лучшем настроении.
   * * *
   Киса Зуйков, однокашник и пилот гражданской авиации, за пьянку вытуренный из ВВС, весьма кстати попался мне в электричке через несколько дней и кое-что объяснил про аварийные двери, разгерметизацию и между прочим сказал, что выпрыгнуть не так-то легко: дверь нужно вышибать чуть ли не взрывом. Мы выпили с ним в буфете Белорусского вокзала по двести грамм дрянного красного, а потом, наискось перейдя улицу Горького, в дежурном гастрономе отоварились четвертинкой. На углу маячил патруль, через дырку в заборе мы просочились во дворик детского сада и, сидя на качелях, медленно раздавили чекушку из горла. "Слушай, Киса, - кричал я, взлетая к пустым небесам, - а если я очень хочу выпрыгнуть?" Он посмотрел на меня своими огромными сияющими зенками - фиалки, чернила, черт его знает что - слезы всех девиц нашего класса - и сказал: "Давай купим еще по маленькой и пару пива, тогда, если очень хочешь, прыгнем на пару".
   Пива, конечно же, не было, и, прихватив водку, мы поплелись к метро, где всезнающий Киса впихнул меня через служебный вход в тусклый закуток с тремя столиками, запахом капусты и толстенной бабой, как новогодняя елка обвешанной гирляндами сосисок. Она состригала их маникюрными ножницами и, подозрительно нас разглядывая, бросала в кипящую воду. "С какой линии?" - наконец спросила она. "Мажино!" - вытаращился на нее Киса. "Что?" - застыла баба, но Киса показал ей издалека свое партийного цвета удостоверение, и она заткнулась, и выудила из кастрюли по паре сосисок, и выставила пива, и больше не встревала.
   Это был буфет для ремонтников, машинистов, уборщиц. Портрет вождя тускло плыл в клубах пара.
   "Знаешь гениальное изречение наркома путей сообщения товарища Кагановича? - спросил Киса.- Паровоз движется по рельсам путем трения... Загороди-ка..."
   Я закрыл его спиной, и он плеснул по стаканам водку, и мы крякнули, и в лампочке прибавилось света. Киса вечно знал какие-то трюки, потайные ходы. Когда мы просиживали штаны на одной парте, он на спор жевал бритвенные лезвия "матадор", а потом урока три подряд выковыривал из языка осколки.
   "Помнишь,- сказал он, расползаясь в улыбке,- как мы лазили подсматривать?"
   Еще бы! Мы были смертельно влюблены в новую училку по географии, Наталию Васильевну. Эта кинозвезда рассказывала нам про трущобы Нью-Йорка, освобождающийся Ганг, а мы строчили любовные записки и на переменке засовывали в карман ее душистого пальто. Летом весь класс вывезли на работы в колхоз, на скучные промокшие поля. Мы должны были слиться в трудовом экстазе с подгнившей на корню хрущевской кукурузой. Жили мы в бараке деревенской школы, и как-то вечером Киса предложил лезть на чердак, откуда через щель была видна комната учительницы. Во влажной тьме зло гудели комары, через слуховое окно наливалась ночь и орали лягушки, и мы по-шпионски пробирались на ощупь под балками чердака. Щель желто светилась. Затаив дыхание, мы заглянули и увидели завуча по кличке Козел, ненавистного всем старикашку, который, сидя в изножье кровати, зевал и чесал голый обвислый живот. Его тонкий, кошмарно длинный член свисал вниз. У ног стояла заткнутая газетной пробкой бутыль самогона, а по подушке были разметаны медвянисто-золотые волосы Наталии Васильевны.
   Это она однажды на уроке по Амазонке, рассказывая о девственных дебрях, вдруг остановилась и спросила: - Дети, а кто знает, что такое "девственный"? Никто не знал, а она хохотала грудным счастливым смехом, и мне навсегда занозило память.
   * * *
   Распрощались мы через час у турникета метро. Киса старался идти прямо, как балерина. Контролерша впилась в него щучьим взглядом, но он лихо ей козырнул и махнул мне рукой на прощанье. Под утро у него был рейс в Читу. Летал он всегда бухой.
   * * *
   Дачный поселок зарылся в снег. Звуки обросли мехом и не царапали слух. По ночам что-то вздыхало в саду, влажно задевало окна.
   Воздух после Москвы был сладок, и от него кружилась голова. Я работал у окна и часто, забывшись, подолгу глазел, как разгуливают по снежному насту вороны, как скандалят на рябине воробьи. Рыжий брюхастый кот крался вдоль забора. Время двигалось рывками. Полдня оно стояло на месте и вдруг, ранним вечером, срывалось вскачь. Кровавый закат, сизые дымы, растопыренный черный сад - все это тоже вдруг срывалось с места, мягко неслось куда-то, прихватив с собою отрезанную голову над забором, фонарный столб в виде буквы "л", далекий гребень леса, вцепившийся в растрепанную тучу, и ночь падала неожиданно, накрывая тяжелыми юбками с прорехами звезд присмиревший поселок, и снова все останавливалось, замирало и тянулось, потягивалось, и ход старинных часов с трудом продирался в этом плотном зимнем веществе. Даже дневной взрыв реактивного самолета, от которого рушились сосульки и разражались овацией крыл вороны, и тот, казалось, намертво был вправлен в тяжелую раму зимы.
   * * *
   На даче был телефон, в который нужно было кричать так, как будто сила голоса или высота вопля могли протолкнуть какую-то проволочную пробку посередине. Был древний, времен крестовых походов, телевизор с круглой, дистиллированной водой наполненный линзой. Диктор, близнец Киссенджера, расплывался флюсом и, не попадая пальцем в переносицу, поправлял очки и ругал брата. Кровать тоже принадлежала прошлым эпохам - бронзовые шары и башенки немилосердно пели, оповещая мышей в погребе, что заезжий барин повернулся на бок.
   На даче была обычная дровяная печка и газовое отопление. Возле письменного стола обитало огромное, пружинами вкривь и вкось набитое кожаное кресло. Напротив - полстены занимал похожий на шкаф приемник. Круглое окошко со шкалой зажигалось хилым светом, и, нашаривая станцию, я чувствовал себя по крайней мере пилотом фанерного самолета: трещал мотор, кололись спицы прожекторов, внизу был Лондон, Би-Би-Си сквозь хронический кашель глушилок передавало новости.
   За ночь машинка замерзала. В ватном узбекском халате я прыгал между печкой и плитой, на которой грозился сбежать дрянной кофе, а потом между печкой и тостером; и пока хлеб подгорал - остывал кофе, а после завтрака, зарядив лист черновика на еще живую изнанку, я сильно лупил по клавишам, слева направо, справа налево все четыре строчки букв, пока машинка не оживала, конечно же кроме какой-нибудь одной, взявшей отгул "п" или "н". Тогда вместо даты можно было ставить в углу "День н", отмеченный в тексте такими шедеврами, как
   "Икакого дома ет", - сказала она, улыбаясь..."
   Ключи от этого скрипучего терема дала мне дочка атомного, от шнурков до лысины засекреченного академика, высоченная дылда со смеющимися в любое время дня глазами. Она играла на виолончели, носила ее под мышкой как скрипку, могла достать в городской отцовской квартире любую крамольную книгу и пила водку стаканами, отчего ее и без того деревенский румянец разгорался еще пуще. Кроме прочих достоинств, она непроходимо ругалась интеллигентского сорта матом, но на самом деле была застенчива, как мышка, и сентиментальна, как все великанши.