«Где-то тут все и было», – снова думаю я, и в сердце далеким, далеким эхом отзывается давным-давно прожитое и пережитое, когда был я молод, и только-только начиналась жизнь, и столько было вокруг непознанного, тайного и удивительного.
   – Волк, – говорит Кеша, сладко попыхивая сигареткой, – из всех зверей первым приспособился к НТП (так называет он научно-технический прогресс). Раньше его обложил флажками – под ствол лезет, а через них не пересигнет. Теперь что хотишь вешай, сиганул – нету, ушел из обклада. Раньше как мы их, сердешных, били? На вертолетку – и пошли по-над тайгою. Страсть гула вертолетного боялся. Вскакивал – и ну нарезать. Пока всю стаю не перебьем, на землю не присядем. Теперь – сам видел. Так ведь, гляди, что учудила! Ей, вишь, ребятенка жалко стало. Так ведь знала, что нас перехитрит. А я того не знал. Теперь ученый буду. А знаешь еще одно, ведь если их зараз все-таки с их скрытни подымешь, так ведь они что делают: не друг за другом стаей, как было, нарезать начинают, а вроссыпь. Пока одного гонишь, другие уйдут. Вот ведь мудрая скотинка.
   – А что эти? – спрашиваю я.
   – Эти сюда больше не пойдут. Они дикие стада пойдут пасти…
   – Есть еще дикие?
   – Ого-го сколько! Три больших стада!…
   И пока мы кондачили – таскали зимними удочками хариуса, его тут было и впрямь прорва, Кеша рассказывал о диких оленях.

ГЛАВА III

   Снова скользим по белым просторам. Черные вешки еловых лап, определявшие наш путь, исчезли. Река тут широкая, и тайга, далеко оттиснутая крутыми берегами, вовсе исчезла из поля моего зрения. Лежу в нарте на спине, подоткнув под голову свернутый валиком спальник. Перед глазами только небо, крупные звезды, и льется из ковшика млечный след. Если упереться локтями и чуть-чуть приподняться, то в этом неограниченном просторе возникнут белые спины оленей, их мерно покачивающиеся рога, а чуть дальше и впереди, тоже белая, спина Ганалчи, его и олений парок от дыхания, и ничего больше. За спиной Ганалчи, за оленьими рогами звезды, небо и разлитое из ковшика молочко.
   Трое суток лютовал мороз, и трое суток жили мы в другом мире.
   Смог ли я выжить в нем, в этом другом, хотя бы несколько часов без Ганалчи? Не смог бы!
   Еще и не приходил настоящий мороз, а я уже блаженно шагал на Землю Угу. И зацветала тайга, и пахли черемухи, бежали теплые реки, птицы порхали у моего лица. И катился вперед, как маленькое солнышко, веселый бубен. И было хорошо и чисто. Но Ганалчи тряс меня за плечо…
   И еще одна ночь в тепле и холе, когда мягкое медвежье одеяло, обнимая, пахнет летом Земли Дулю, когда слипаются глаза, но все еще видишь высокий огонь очага, черный чайник с детскими мягкими пузыриками на самом носике, что вспухают и лопаются, и тогда вскрикивают тоненько угольки и можно различить сквозь смеженные веки, как возникают на них черные пятнышки, а рядом, подогнув под себя ноги, сидит человек, поправляя и поддерживая огонь в очаге, посапывая крохотной трубочкой, и то ли бормочет себе под нос что-то, то ли поет.
   И снова за берестяным покровом нымгандяка с грохотом умирает камень, словно бы под самым ухом пальнули из пушки, но это уже и знакомо. Только вдруг закричал кто-то в тайге, зарыдал, стеная в великой боли. И на ту боль откликнулась другая, и еще, и еще… И сердце словно бы сжато холодной ладонью, и все туже и туже. И нет сладкой дремы, счастливого созерцания сквозь смеженные ресницы малого круга доброты и покоя.
   – Что это, Ганалчи?
   – Ультан… Эхо… Чай пей, однако…
   Чай крепкий, пахучий. Тяну его через обломистый кусок сахара. Темнеет чуть синеватая грудка, рыхлеет в пальцах, но не тает.
   Ганалчи улыбается. А мне совестно – в дитя превратился. Дитя и есть. Где мне против такого морозища, днем вышел на волю, до сих пор, словно от ожога, свербит в горле и голос осип.
   Так прожили три дня. И огонь, и тепло, и пища были, и, словно бы сон, вокруг все нереально, все по-иному, может быть, так, как на Земле Хэргу. И долгие, долгие крики и плач… Ультан. Эхо.
   Хорошо в нартах. И этот вот мороз (Ганалчи говорит, больше сорока, а под зорю и к пятидесяти выдавливает) теперь и не мороз вовсе, бодрит и радует. Недосягаемо близкий купол надо мною совершает медленное движение, и, если чуть-чуть подняться на локтях, понимаешь, что к нему правит оленей Ганалчи.
   И я думаю об этой Земле Дулю, о Земле Хэргу и Угу. И слова сами собой прорастают и светятся, как эти нескончаемые звезды, и льется молочко из Большого ковша. Как хорошо на языке Ганалчи называется этот свет, эта сфера, неизмеримый простор мирозданий – эллюн. И Север нашептывает мне тихое:
   – В пространстве – эллюн – заключаются Земли: Хэргу, Дулю и Угу.
   Хэргу под нами, и ниже, и ниже, и ниже… Дулю – это плот, уносимый рекою, и солнце, и звезды, и мы… Угу – над нами, и выше, и выше, и выше…
   – А дальше?
   – А дальше три бога – хавоки – вершат всем на Хэргу, Дулю и Угу.
   Хавоки Хэргу держит души умерших. Хавоки Дулю держит души живущих. Хавоки Угу… О нем ничего неизвестно. Хавоки Угу – это все, что постичь невозможно, и лишь мыслью к нему прикоснуться, но словом его обозначить нельзя…
   О хавоки Угу эвенки молчат. Ганалчи о нем тоже ничего не говорит. Да и других богов нельзя поминать всуе. Поэтому в быту, подразумевая того или иного, говорят – амака.
   Медведя называют тоже амакой или амиканом – дедушкой. Если очень точно перевести эти слова на русский язык, то будет означать и «амака» и «амикан» – предок. Отсюда и произошло некое бытующее поныне мнение, будто в разговорах эвенки утверждают, что произошли они от медведя. Но медведь на эвенкийском обозначен словом «куты». Тут явное недоразумение, поскольку, утверждая, что происходит он от амаки (амикана), эвенк имеет в виду своих предков.
   – Я происхожу от предков.
   Но звери, и птицы, и рыба, по утверждению эвенков, все они – древние их предки. Самый могущественный из них в тайге и тундрах, конечно, медведь. Отсюда и почтительное к нему отношение – предок.
   Как-то я спросил у Ганалчи:
   – Ганалчи, скажи, почему разные люди эвенки по-разному переводили мне слово «чолдон»?
   Он внимательно слушал меня, по обыкновению своему, мягко улыбаясь.
   Если я хочу вспомнить его лицо, то вижу сначала эту улыбку. Вовсе не означающую снисходительность старшего к младшему или, наоборот, зависимость и незащищенность. Улыбка – отношение к миру, в котором он, Ганалчи, – начало Доброго.
   Я продолжал:
   – Одни говорят: чолдон – Венера, другие – Марс.
   Откровенно сказать, я считал, что происходит это от незнания звездного неба. Об этом и сказал тогда Ганалчи. Он покачал головою.
   – Эвенк знает небо. Оки были вместе под покрывалом ночи, как муж и жена. Но их застало солнце и разлучило… Не знаю, что помешало мне подробнее расспросить старика о Марсе с Венерой, но записал я тогда в тетрадь только это: «Ганалчи говорит, что Марс с Венерой (разумеется, планеты) были муж и жена». Скорее всего, увлекло тогда другое.
   «Чолдон» в нашем языке – «сибиряк». Это в недалеком прошлом и нынче шутейно. А раньше чолдон – инородец, туземец, тунгус. Что же выходит? Кто-то называл себя чолдонами, то есть людьми утренней звезды, или просто-напросто марсианами. Увлекло меня это так, что и не расспросил Ганалчи о такой необычной супружеской паре: Марсе и Венере.
   Древние греки в мифах о богах своих отдавали этой любви должное. Около трехсотого года уже нашей эры, во время императора Диоклетиана, Репосиан сложил в стихах: «Любовь Марса и Венеры».
   Ни один из тех, кто говорил мне о Марсе и Венере, и Ганалчи тоже, ни читать, ни писать по-русски не умели, не знали они и своей грамоты, кроме той, о которой следует рассказать. Однако именно от них узнал я о той неземной любви.
   Марс и Венера остались неразлучимы в языке маленького народа, а может быть, даже не народа, а крохотного родового сообщества, и миф тот древний как бы нашел в этом свое реальное подтверждение.
   А небо все плыло и плыло надо мной, и скользили, летели к нему наши упряжки. Я улыбался, вспомнив нерадивого клеврета Марса – Алектриона. Это он должен был известить своего владыку о восстании зари, но не известил, проспал, вероятно. И Солнце застигло Марса с Венерою. Древние никогда не прощали нерадивости, и Алектрион был превращен в петуха. Трижды кричит он, предупреждая приход зари.
   А есть ли на нашем звездном небе нерадивый клеврет Марса? Тихо плывут над лицом моим созвездия, струится, мерцает, исходит странный этот свет. Мало что знаю я об этих звездах. И двух десятков созвездий не назову. А Ганалчи знает.
   В один из первых приездов записал я легенду, рассказанную внучкой Ганалчи. О том, как когда-то, очень давно, в Буньском меге было страшное сражение с мани. Девочка плохо говорила по-русски.
   – Кто такие мани? – спрашивал я.
   И она объясняла, поднимая высоко руку и привставая на мысочки:
   – Високо, високо, – твердила она.
   – Ага, высокие, высокие люди! Большие! – кивал я и тоже тянул к небу руку.
   – Да!… Да!
   Ее бабушка вовсе не говорила по-русски, но кивала головой и тоже поднимала руку.
   – У-у-у, – гудела значительно.
   Ганалчи я тогда еще не знал.
   Я опубликовал легенду в одной из первых своих книг об эвенках, добросовестно передав рассказ девочки о битве с очень большими людьми – мани. Но спустя время узнаю, что «мани» на эвенкийском языке означает Орион. И внучка моего теперешнего друга и проводника не рост людей определяла, а показывала мне на созвездие, которое висело тогда над тайгою.
   Сказал об этом Ганалчи, он согласно кивнул:
   – Так, так.
   – Что так? Выходит, тут вот сражались с землянами те, что пришли с Ориона, – мани?
   – Они… – говорит Ганалчи. Он знает… И нымгандяк улетел.
   Нашей цивилизации надо было шагнуть в космос, чтобы вдруг открыть в странных, подчас лишенных какого-либо смысла культовых обрядах маленького народа удивительную связь с небом и звездами, – думается мне под легкий бег оленей по белому долгому полю северной реки.
   Чего только не нашепчут Крайний Север, и эта ночь, и звезды, и чуть шуршащий шорох снега под полозьями нарт. Теперь мне никуда не уйти от этих земель, летящих где-то рядом с нашей Дулю. Дулю – это плот, уносимый рекою, и солнце, и звезды, и мы… Тумэлен – так звучит на эвенкийском «плот». «Тумэлен, тумэлен», – повторяю я.
   Когда впервые русские встретили эвенков, те уже умели считать. Счет велся на специальных деревянных дощечках зарубками. Малые зарубки – единицы, большие – десятки.
   Существовали специальные «записные книжки» – дощечки, куда записывали эвенки свои расчеты с купцами. Дощечки эти после весенних и осенних ярмарок прятали в тайге. С собой не возили.
   Случалось, что купец, путая счет, начислял долг, уменьшая число полученной пушнины и мехов. И крайне удивлялся, что «тунгус» за год не только не забыл, но совершенно точно восстанавливал истину в расчетах.
   Я замечал, что на расчетах, а точнее, на удивительном каком-то счете основан феномен необычайной, как бы врожденной безошибочной ориентации эвенков в тайге и тундре. Ганалчи совершенно точно знал количество рек, ручьев, речушек, притоков, стариц, озер на громадной территории, держал в уме количество хребтов, возвышенностей, сопок. И что поразительнее всего – число созвездий и звезд в них на зимнем и летнем небе.
   Как же так получилось, что никто не обратил внимания на эту магию чисел?! На эту прекрасную способность человеческого разума все подчинять счету тут, в ледяных пустошах Крайнего Севера, среди первозданной земли, где неисчислимо далекое небо ближе всего к человеческому сердцу!
   А может быть, она тут и есть, та самая загадочная страна древней цивилизации, которую ищут ученые совсем в иных краях?!
   Скользят нарты, бегут олени к совсем близким звездам, и бег их в ночи стремителен и мудр.
   Сколько раз ломал себе голову: почему это эвенки перед дальней кочевкой бессмысленно толкутся целый день, а падет на землю вечер, заструятся синие сумерки, поднимутся первые звезды, как вдруг заторопятся, заспешат и кинутся в нарты, погоняя оленей в ночь? Не проще ли, не осмысленнее было бы пуститься в дорогу с утра? Как я сердился на своих проводников перед дальней дорогой, когда попусту вели они время, слонялись по селу, откладывая с часу на час отъезд, а мне так было дорого это коротенькое время зимнего дня. Но ничто не могло подействовать на них – ни просьбы, ни доказательства, ни обида, ни даже угрозы…
   Не было в моей памяти ни одного отъезда куда-либо утром ли, днем ли – обязательно в ночь. Смеялись над этой особенностью эвенков, объясняли ее и ленью, и беспечностью, и еще десятками неприглядных душевных качеств, и всякой чертовщиной объясняли. И в этот раз, уходя из нымгандяка, мы прохлопотали до сумерек и только с первыми звездами тронулись в дорогу. Я спросил: почему так?
   Ганалчи объяснил:
   – Восходит Хэглен – начинается утро.
   Хэглен – эвенкийская Полярная звезда. С восходом Полярной звезды, по представлениям эвенков, начинается новый день. Вот где, в каких древних далях лежит этот обычай – уходить в дорогу с первой звездой. На Севере первым поднимается и горит в небе Хэглен, обозначая приход утра.
   Свою страну эвенки называли издревле – ночная сторона Земли, полночная страна. Еще во времена Пушкина северные страны именовались в нашем языке полночными.
 
   Полнощных стран краса и диво…
 
   И у славян северные страны определяются ночными. Пявнична башта (Северная башня) – читаю под фреской в Киевской Софии… А раз ночная сторона, то и значение времени суток иное.
   Вспомнилось, как начальник нашей геологической экспедиции, разгневанный этим вот «разгильдяйством», выгнал с базы уже навьюченный олений аргиш. Буквально взашей гнал каюров, страшно ругался. Кстати, эвенки не выносят крика. От крика они заболевают, оскорбленные до глубины души. А те, выгнанные, и километра не отошли. Остановились, о чем-то долго спорили. Потом занялись перекладкой вьюков с одного оленя на другого и, только когда поднялась над тайгою Полярная звезда, заспешили в путь.
   В какие дальние-дальние эпохи и откуда вел этот свет предков и что значил он для них, если их потомки до сих пор чтут его путеводным? Сколько красоты в этом обычае, сколько неподдельной высокой красоты! И долгий, может быть, крайне тяжкий путь, освещенный далеким призывным светом, становится легче и обещает радость.
   Ганалчи правит оленей на этот свет, и наш небольшой аргиш спешит точно на север.
   Все меняется в мироздании, неизменен только Хэглен – центр всего сущего, ось, на которой вращается Великий Круг жизни. Так говорит Ганалчи. Потому что так говорили предки. Он сохраняет их истины, добавляя к ним и свой опыт. И какими наивными, если не просто глупыми, кажутся мне сейчас наши самодовольные утверждения, что мы куда умнее наших предков и знаем куда больше, чем они… Ведь поток информации…
   Тут мысль моя пресекается. Ганалчи остановил оленей и зовет меня к себе.
   Схожу с нарты. Мы и впрямь поднялись в небо. Не заметил, когда сошли с реки, и аргиш наш двигался выше и выше белым распадком, пока не достиг водораздела. Тут Ганалчи остановил оленей. Стою какое-то мгновение, не в силах понять, что же это произошло. Где я?
   Старик улыбается, манит к себе. А я не могу и шага сделать. Сердце бьется у самого горла. Хочется смеяться и плакать одновременно. И только потому, что вот она, Земля, на которой прожил уже немало, которую любил по-своему, но никогда не видел такою, какой вдруг предстала она сейчас. И даже не Земля, а весь наш Мир и мироздание, в котором, наверное, есть не только место тем трем мифическим землям из верований эвенков, но и тысячам, миллионам им подобных, которые хранит все еще Время.
   Мы стояли на гребне какого-то удивительного хребта, вознесенного над всем сущим. На четыре стороны перед нами открывался неограниченный простор, излучающий удивительное сияние. А над нами высоко и чисто, едва заметно, плыли звезды, каждая из которых на языке Ганалчи имела свое название, одно из которых я уже знал – Хэглен. Полярная была в самом зените, и, чтобы видеть ее, я закидывал голову, отчего начиналось легкое кружение. Но оно не мешало видеть, а словно бы затягивало в это вечное движение, которое и определено у эвенков как Круг Жизни.
   По этому кругу, присев на задние лапы и принюхиваясь к трубочке Волопаса, плыла Большая Медведица, хищно скользила Рысь, бежали куда-то Гончие Псы, извивался Дракон, устремляясь туда, где над горизонтом всходила Вега, а напротив нее, чуть только выше, в южной части неба светился Сириус – моя звезда, с которой связан я необъяснимыми притягательными силами; она, эта звезда, близка мне, и к ней одной испытываю я необычайную нежную и тревожную любовь.
   А по Звериному Кругу, о котором толковал мне при нашем отъезде из Хамакара Ганалчи, медленно шествовали в строгом порядке: Овен, Телец, Близнецы, Рак и Лев…
   Высоко и ясно сияла вечная Кассиопея.
   Далеко у наших ног извилисто, словно этот вот небесный Дракон, лежала под снегом Великая река, мягко обнимая черные леса с чуть голубоватыми в ночи блюдцами бесчисленных озер, мягкими ковригами поднимались над нею сопки, а где-то далеко-далеко на севере, утопая за горизонтом, призрачно вставали вовсе не земные горы – Путараны.
   – Тут вот, – сказал Ганалчи, – от реки до реки – восемнадцать километров. Там, – он показал на наш путь рекою, – сто двадцать километров. Это Холи – большой мег.
   Я впервые услышал это название. По-русски оно звучало Холог, так было обозначено и на картах, так называли вес мои знакомые, рассказывая самые удивительные истории.
   Я видел Холог, проплывая года три назад по реке. Целый день кружились. И этот громадный, мрачный лесистый хребет, приближаясь, то возникал прямо по курсу, то оказывался слева от нас, а то неожиданно выплывал справа, все грознее и суровее нависая над рекой. И было в этом бесконечном кружении что-то роковое и тайное.
   А на самой вершине курился едва различимый дымок. Старожилы утверждали, что Холог курится так уже многие десятилетия. Дым этот выходит из-под земли, а где, никто не знает.
   И вот теперь мы с Ганалчи стоим где-то рядом с этим курением. И я пристальнее оглядываю все, что близко окружает меня. И вот всего лишь в каких-то десятках метров среди черных, словно обугленных, скал вижу, как что-то струится и дрожит едва различимо.
   И Ганалчи, уловив мой взгляд, говорит:
   – Холи дышит…
   «Холи» no-эвенкийски – «мамонт».
   Я прилетел в Хамакар на маленьком ЯК-12 с надеждой попасть в оленьи стада, кочующие по северной кромке тайги на границе с Великой тундрой. Мне повезло: в Хамакаре был Ганалчи, с которым познакомил меня секретарь райкома и который, как оказалось, еще раньше спас меня от верной смерти на мертвом калтусе. Он сразу же узнал меня, заулыбался, протягивая руки, а я все еще силился припомнить, кто же это из моих знакомых так рад нашей встрече. И только когда Иван Константинович, хозяин дома, в котором мы и встретились, усадил за стол и потекла неторопливая беседа, я узнал Ганалчи, хотя не узнать его было просто-напросто невозможно. В отличие от большинства эвенков он высок ростом, плечист и длинноног, спину держит всегда прямо, определяя этим гордую, независимую осанку. Но лицом необыкновенно добр, хотя черты его сурово и волево явлены. Этот тип лица в наших северных краях стал удивительно редок. А на первых фотографиях, сделанных в начале века и даже в тридцатых годах, самый распространенный: резко обозначенные скулы, высокий лоб, хорошо выраженные дуги бровей, узкий, но длинный разрез глаз, тонкие волевые губы и над ними не приплюснутый, но хорошо определенный чуть с горбинкой нос.
   Может быть, такое необычное для сегодня лицо таежного жителя определяла прическа – по-особому туго заплетенная косица, ни разу за всю жизнь не тронутые ножницами волосы. Ганалчи не носил косицы, брил голову, но лицо его такое, как на старых фотографиях.
   Впервые разглядывая те снимки, я немало удивился, поскольку люди, изображенные на них, были знакомы по детскому увлечению индейцами. Это были независимые герои саванн и прерий, верные справедливым законам предков, гордые и бесстрашные. А тут они сидели на траве среди тайги, выпрямив крепкие спины, мягко подложив под себя ноги, обутые в легкую, сшитую из оленьих камусов обувь, с гордо поднятыми головами и с уважением и великим вниманием слушали бородатого русского.
   Фотография запечатлела первый советский съезд – суглан, на который сошлись несколько издревле кочующих рядом родов. Среди них был и Ганалчи – старейшина рода Почогиров.
   За столом у Ивана Константиновича мы разговорились.
   Ганалчи говорил неторопливо, мягко, иногда делая длинные паузы, подбирая нужное русское слово. И когда не находил, вопросительно обводил взглядом всех сидящих за столом. И кто-нибудь обязательно произносил такое слово. Но оно не всегда подходило. И тогда Ганалчи обращался ко мне, стараясь объяснить, что он хотел сказать. Я его понимал, и это ему нравилось. Когда он говорил, все почтительно молчали, стараясь и слова не проронить. Его не перебивали, но и он никогда не перебивал других.
   Иван Константинович, как большинство нынешних жителей тайги, был неудержимо словоохотлив, в движениях скор, даже суетлив, а по мере того как выпивал, становился и криклив. Но стоило Ганалчи сказать что-либо, хозяин замолкал. Эту предупредительность окружающих я заметил сразу, и она нравилась мне.
   Нравилось мне и то, как вел себя за столом Ганалчи. Ел он немного, не торопясь, пил мелкими аккуратными глотками, отставляя неопорожненный стакан в сторону, во время всей трапезы молчал и к еде относился с уважением. Глядя на него, и остальные старались есть аккуратнее и вдумчивее.
   Главный наш разговор начался во время чая, когда Ганалчи, прикрыв ладонью стакан, куда Иван Константинович собирался подлить спирта, что-то сказал по-эвенкийски.
   Хозяйки подали чай в эмалированных кружках, и Ганалчи долго обминал свою ладонями, ухватывая ноздрями пахучий парок, потом отпил несколько глотков, сладко щурясь и чему-то улыбаясь.
   Как начался разговор о звездном небе, я не заметил. Помню только, Иван Константинович что-то втолковывал окружающим о том, как лень было голову поднять, потому и уехал не туда, куда надо. И вокруг смеялись, а он все повторял, все хлопал себя по бедрам ладонями, мотаясь из стороны в сторону, словно бы ища чего-то и зовя кого-то:
   – Хэглен! Хэглен! Хэглен!
   И тогда Ганалчи, наклонившись ко мне, объяснил:
   – Хэглен – Звезда Севера…
   – Полярная, – сказал я.
   – Да, да, Полярная…
   В тот вечер я узнал, что в громадном Круге Жизни совершает движение все, что есть, что было и что будет. Круг этот вечен и никому не подвластен, и каждый, кто имеет глаза, от таежной липучей мошки до холи – мамонта, видит его. Но не каждый понимает, что есть он, Круг Жизни.
   – Ты понимаешь? – спросил я старика, впервые следуя древнему обычаю, где нет в обращении превосходных степеней.
   И все за столом вмиг замолчали, а мне стало вовсе не по себе и до стеснительного стыдно.
   – Да, – просто ответил Ганалчи.
   И в этом ответе тоже не было ничего превосходного, выделяющего его из общего круга. Долго, словно подыскивая нужное слово, щурился и наконец сказал:
   – Понимаю…
   Так мне стало известно, что в Большом Круге Жизни есть Круг Зверей. В нем, следуя друг за другом, движутся двенадцать животных. И было это не что иное, как двенадцать созвездий Зодиака. Вот это слово, слышанное мною с самого раннего детства, хранило всегда в себе какую-то запредельную тайну, какую-то невообразимую силу и значимость. Круг Зверей. Тогда я еще не задумывался над смыслом слов. Не думал, что многие из тех, ставших обычными и расхожими, пришли к нам в своем первозданном виде из тысячелетий древности, от пращуров. Никто не объяснил мне вовремя значения слова зодиак, и я, прожив на земле немало, немало прочитав мудрых книг, так и считал, что слово это обозначает что-то вроде звездного знака. И вот недавно, листая популярную книжицу, вдруг нахожу, что «зодиак» по-гречески zodiakos – не что иное, как звериный круг. Тысячелетия и тысячелетия назад назвали его так древние греки, определив каждому созвездию образ животного. И Ганалчи называл его так же – Звериный Круг.
   Холи остался позади, и мы снова скользили по широкому лону реки, все дальше на север, где едва различимо сначала, а потом все ярче и явственней заиграл нездешний свет помороков – отсветы северного сияния. Еще одно чудо дарила мне удивительная ночь. Но хотелось думать, что дарит это Ганалчи.
   А может быть, так оно и было!
   На ночлег далеко за полночь встали мы на ягельных местах подле Каменной речки.
   В крохотной зимовейке сухая истопля дров у печи, рублеными смолистыми плахами заложен весь передний угол. Но мне совестно брать эти дрова, и я вынул из нарты топор, хлещу им сухостоины в реденькой подтаежке.
   Ганалчи распряг оленей, навесил им на шеи чагой – колодки, что болтаются у ног, мешая идти. С такой амуницией олени далеко не уйдут.
   Ночь по-прежнему звездная и светлая. Высоко стоят помороки, шевелясь по-живому, словно бы кто-то неописуемо громадный пожимает плечами и под легкой, светлой его одеждой ходят могучие лопатки.
   Я раскочегарил печку, навалив подле нее в ползимовейки дров, вспотел, но руки просят работы, кровь играет, и дышится, и живется. Два котелка шипят и плюются на малиновой загнетке. Сухое смолье раскаляет печь, делая ее почти прозрачной.