Вот и еще одна легенда человечества о непорочном зачатии. Но какой долгий природный процесс! Крохотный метеорит должен войти в дерево, вероятно, в самую вершину. Оно будет долго, долго расти, образуя круглую крону, поднимаясь высоко над землей, среди ветвей будет возникать смола, способная воссоздать человека-богатыря.
   Речушкой, у которой ночевали, идем на северо-запад. Тайга мелеет, становится угрюмой и вовсе безжизненной, словно бы по белому туннелю опускаемся к иной Земле.
   Все время думаю о корне «чин» в нашем русском языке. Зачин, зачатье, чинить (совершать что-то), чин (устав, обряд), чины (празднества). И еще один чин, о котором вспоминается с улыбкой. Свадебный чин – свадебный поезд.
   В самом древнем русском обычае свадебный чин (поезд) собирался так. К невесте ехали передом дружки. Везли дары – обувь, всевозможные притирания (косметику), гостинцы, лакомства девицам. Сладкий чин. Следом большие бояре с благословенным образом жениха. Потом (третьими) жених с тысяцким (выбранным руководить свадьбой). За ними свахи. И заключают поезд лагунные бояре – два друга жениха с бочкой (лагункой) пива, с веселыми напитками. Такой он, чин.
   А вот смола зовется в нашем языке живицей. Жизнь дающая. Как удивительно близко все с легендой! Я оглядываюсь, стараясь снова увидеть чину. И нахожу ее уже далеко, у самого горизонта, где едва различимо темнеет гривка той тайги, и над нею одиноко и все еще различимо – Чина.
   Свершилось… Сюда мы пришли с севера, минуя озеро Чеко и речку Хушму – район, менее всего подвергшийся сокрушительной силе. А уйдем на юго-восток, туда, где более всего свирепствовала эта сила. Туда, где яма есть. Я стою на вершине горы в самом центре Великой котловины.
   Вокруг простор и звезды. Долгий и чистый свет луны. Внизу саванно-белые холсты болот, тайга, выросшая за полстолетия, незыблемое ожерелье гор, окольцевавших эту земную впадину, словно специально созданную природой, чтобы над ней совершилось самое удивительное и доныне необъяснимое событие нашего века.
   Я один. И мне хочется стоять и стоять тут, сосредоточившись в молчаливом созерцании того, что можно увидеть только отсюда в эту долгую светлую ночь.
   И как ни мизерны наши земные расстояния по сравнению с тем космическим событием, все-таки их надо предолевать, чтобы коснуться тайны.
   Нигде, ни на каком кусочке моей земли не видел я того, что открылось мне, когда я неподвижно стоял на плоской вершине горы, которую Ганалчи называл Мани-Орион.
   А на следующей ночевке он рассказал мне об Умуне.
   – Ганалчи, я видел его! И мог говорить с ним… – сказал я, всем сердцем сожалея о том своем молчании.
   – Он не знал по-русски. – Это Ганалчи сказал определенно, и я не стал спорить. Прошедшего не вернешь.
   – А шаманка была? – спросил я, вспомнив, что говорил Артем. – Они жили в тайге вдвоем.
   – Шаманка? – Ганалчи высоко поднял брови.
   – Да. Шаманка. И, когда она умерла, Умун пришел к людям…
   – Шаманка была, – сказал. – Но ее никто не видел. Умун слепой…
   Мы все еще были рядом с тем местом, где совершилась тайна, и я спросил:
   – Скажи, Ганалчи, а что ты знаешь об этом?
   – Много…
   – Но что? Расскажи мне.
   – Это наша вера… Ты не знаешь… Никто не знает. Не верит… Не надо говорить.
   – Ты считаешь, что кто-то прилетал? Он молча кивнул.
   – Но куда все пропало? Ты сам говорил – там ничего нет…
   – Улетел, – просто сказал он, совсем так, как о нымгындяке. – Улетел. Нету. Ты не поверишь. Это моя вера.

ГЛАВА VIII

   В тот день мы так и не смогли улететь с Вювю. Что-то испортилось в вертолете. Я не вникал. Спросил только у командира:
   – Что, могли упасть?
   – Не упали же… – ответил он с улыбкой. – Машина хорошая, легкая.
   Он связался с проходившим недалеко по курсу почтовым АН-вторым, сообщил о месте нахождения, просил передать в порт, чтобы доставили деталь.
   Почтовый ответил:
   – К вам завтра во второй половине дня придет МИ-два. Ждите. Ни пуха, ни пера, ни плавника, ни хвоста.
   – Зимуем, – сказал Борис – Считай, что только послезавтра выберемся. Будем с рыбой.
   Никто не переживал из-за вынужденного сидения. У пилотов оказалась отличная зимняя палатка, спальные мешки, были они и у нас с Кешей, и даже керосиновая печка. Обжились быстро, орудуя с Кешей на таборе, летчики ушли на талицы кондачить. Клев по-прежнему был ярый.
   Утро солнечное, чистое, с легким морозцем. Я плохо спал ночь, вспоминая прошлое, то, что пришлось мне испытать тут, на Вювю. Словно наяву приходил Ганалчи и молча стоял рядом в слабом свете керосинового пламени.
   Я просыпался, высовывал голову из спальника, захваченный радостным чувством встречи, но никого не было. Сладко похрапывали летчики, да гудел могучей грудью Кеша, иногда вскрикивая во сне.
   И снова грусть по утраченному, по пережитому и пройденному сжимала мне сердце, и я опять в который раз повторял в мыслях одно и то же: «Где-то все тут и было…»
   – Слушай, ты ведь Макара Владимировича Почогира знал? – спросил Кеша, когда мы, напившись чаю и позавтракав холодными хариусами, собирались идти на рыбалку.
   Летчиков и удержать нельзя было, клюнули кое-как, отхлебнули чая – и бегом на реку. Мне кондачить уже вроде бы и не хотелось, по ноздри наловился вчера, да и Кеша, заядлый рыбак, не спешил на добычу.
   – Знал, – ответил я, соображая, что Макар Владимирович Почогир и Ганалчи – одно лицо.
   – А знаешь, что он тут похоронен? – продолжал Кеша. – Тут вот, по Вювю километров восемь по реке будет.
   Я считал, что Ганалчи похоронен далеко на севере, там, где начинал я когда-то кочевку с его семьей. Неподалеку от могучего мега Холог, который старик называл по-своему – Холи-мамонт.
   – Там его чум стоит, вещи сложены. И памятники развешены.
   – Какие памятники?
   – Ну знаешь, я не особливо разглядывал. Я даже в чум не заходил. Жутко почему-то. Видел, болтаются на слегах разные щепочки, вроде бы как крестики, ремешки…
   Я слушал Кешу, охваченный волнением, от которого становилось не по себе, накатывала дурнота.
   – Там мои охотничьи угодья – самая граница. Туда летом не шибко доберешься, топи, зыбуны, и Вювю среди них теряется. Но есть и острова – маленькие вовсе, для промысла непригодные. Я туда лет десять назад забрел, сам не знаю зачем. Две ночи под небом ночевал, чуть было не утоп. Попал в такое место, куда ни сунусь – вода. Мороз лютый, а там вода. Кое-как до островка махонького скалистого протопался. Господи, хоть на твердом стою! А то как на качелях меня водило, вроде бы и храп твердый, и лед под ним, а встанешь – и поехало, поплыло, и вода черная под лыжу сечет. На островке ночевал. А утром полез выхода искать, там во какие листвени вымахали. – Кеша перед грудью свел в кольцо руки. – А меж ними все стлаником забило, молодым подгоном, а деревья стоят тесно, как в щель пролазишь. Лез, лез, да и вылез. Аж напугался. Стоит передо мною чум на чистом взлобочке, а все вокруг во какими сугробами замело. И вспомнил, что был разговор, дескать, где-то тут Макар Владимирович похоронен, давнишний разговор я и забыл о нем. А тогда вспомнил. В тот раз я вовнутрь не заглядывал. А на следующий сезон опять туда забежал. Помянул старика – великий был человек. Так вот с тех пор каждый год и бегал перед сезоном. Сбегаю, помяну, тогда уж охочусь… Ну что, пойдем покондачим?
   – Кеш, а давай сбегаем туда? Я хочу Макара Владимировича тоже помянуть. Раньше, чем завтра после обеда, не улетим. А командир говорит, с ремонтом, глядишь, и еще одну ночь прихватим… А? – просил его, умолял даже.
   Кеша подумал, погладил большой ладонью подбородок так, что захрустела под пальцами щетина, помолчал, прикидывая в уме весь наш путь по Вювю.
   – Можно в день обернуться, – сказал. – Ух, там талицы есть линковые! Под самым островом… Где наша не пропадала! Бежим!
   Быстро покидали в рюкзаки все, что необходимо было в дорогу: хлеб, соль, котелки, сахар, пачку чая, две ложки, кондачки-удочки. Из оружия малопульку-тозовку, ножи, топор… И все сборы.
   Кеша сбегал к летчикам, сказал, что мы уходим на линковые талицы вверх по Вювю. Борис навязывался с нами. Но Кеша его не взял.
   Никогда не ходилось мне так легко на неуклюжих охотничьих лыжах, как в тот день. Шли рекою, ни разу не свернув в тайгу, тут чахлую, низкорослую и вовсе непроходимую – так она была забита колодником и свежим валом. Великая белизна слепила глаза, их до осязаемой боли резал солнечный свет, но я все-таки узнавал места. А узнавая, радовался, вспоминая, как тут вот в два шеста толкались мы с Ганалчи, поднимаясь на легкой лодчонке вверх к тем самым островам, к тем топям, о которых рассказывал нынче Кеша.
   Те топи тянулись широко и далеко на юг, а Вювю, выныривая из них, резко поворачивала на север, скатываясь с хребтов, где были широкие ягельные поля, чистые кедровники и воля. Там Вювю падала с неба, разваливая на две равные доли окатистый, в десяток метров толщиною, снежник.
   Под этим водопадом на зеленой куговине стояло пятнадцать чумов, дымили костры, чадили дымокуры, у воды кричали дети и радостно лаяли собаки, приветствуя наш приход.
   Остров, о котором говорил Кеша, я тоже знал, он лежал много ниже от того водопада, в самом центре болот, но к нему и летом вела хорошая тропа, которую, конечно же, надо было знать. Ганалчи знал. Я прожил на этом острове шесть удивительных дней моей жизни.
   – Ну вот, началося!… – сказал Кеша.
   Впереди валил густой пар и чернела вода. Тут Вювю не замерзала даже в самый лютый мороз. И мы, свернув к берегу, осторожно пошли вперед по гулкой кромке берегового припая. Под нами гудела пустота, порою с тяжким вздохом оседал лед, и мы не то чтобы шли, но крались, собранные, готовые к самым роковым неожиданностям.
   Подниматься в тайгу было бесполезно, поскольку там вообще не было пути. Сняв лыжи и держа их у груди поперек туловища, мы прошли по ледяному длинному и узкому мостку, обсосанному водою с двух сторон до бритвенной тонкости. Мосток этот хорошо удерживал Кешу, но подо мною трещал и прогибался. Я шел, затаив дыхание, мягко скользя подошвой от мыска к пятке, и почему-то думал о том, что коли проломлю эту такую ненадежную переправу, то возвращаться нам будет не по чему. О том, что каждую секунду могу рухнуть в глубокий улов, где даже сейчас, зимою, вода стремительно крутила воронки, я не думал.
   – Пронесло, – сказал Кеша и вздохнул, когда я ступил на твердый матерый лед. – Может, вернемся?
   – Только вперед! – засмеялся я, ощущая в себе счастье, и даже с приплясом прошелся перед Кешей.
   И опять легко бежалось белым широким путиком Вювю. Пришло второе дыхание. Распахнул на груди куртку, заломил на самый затылок шапку и что-то даже напевал под нос. Радовался так, как радуются люди, возвращаясь к дорогим, родным с детства местам, и эта радость есть тот самый смысл, который приобретаешь в дальних странствиях и дорогах.
   Я снова возвращался в тот милый сердцу край, в который невозможно вернуться человеку, разве только повернув время вспять. Я повернул, возвращался в свою молодость. Мне бы только теперь поторопить зиму, повернуть этот холодный, ледяной круг и очутиться в том теплом месяце Мучун одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года…
   Чум был все тот же. Рухнула только длинная и узкая галерейка перед входом. Я подивился, что время так долго хранит это сооружение, не тронув его ни гнилью, ни прахом. Даже гиблые испарения здешних болот не тронули нымгындяк, не иссушило его солнцем, не разметали ветра. Может быть, потому, что был он последним строением, которое оставил на земле Ганалчи. Этот неутомимый кочевник, искусный оленевод, удачливый охотник и просто человек был еще и строителем. Кто из нынешних умельцев, возводящих каменные здания, может похвастаться тем, что построит одним топором из обыкновенных слег и бересты ладное, красивое и прочное жилище, которое простоит на земле под ветрами, стужами, бесконечными осенними дождями, среди тропической жары, в тлетворном испарении болот четверть века таким, каким его словно вчера выстроили.
   Хонар в нымгындяке не был закрыт, но снега туда и горсти не нанесло. Внутри было сухо, чисто и довольно светло. Но глаза мои, привыкшие к яркому солнечному свету, различали пока только белый кружок неба над головою и крохотную дневную звезду в нем.
   Мы зашли с Кешей в чум, отбросив глубокий сугроб от полога. Резали слежавшийся снег пальмичкой на кубики и относили их в сторону. Разогрелись в работе и вот теперь шумно дышали, стараясь умерить это дыхание, поскольку оба сразу словно бы и сробели.
   – Вот тут он и похоронен, – прошептал Кеша.
   Я не стал разубеждать его, но стянул шапку и постоял так, опустив как перед могилой голову. Кеша сделал то же. Так мы постояли, пока мороз не заледенил затылки.
   – Пусть земля ему будет пухом, – сказал, глубоко вздохнув, Кеша, напяливая на голову шапку.
   – Пусть… – Я тоже покрыл голову.
   – Ты знаешь, он ведь меня однажды от смерти спас. – Кеша зябко передернул плечами.
   – Меня тоже…
   – Я тогда впервые один лесовал. Угодья мне выделили далеко, черт возьми, но богатые угодья. Я помалу там еще до снегов обживаться стал. Тропил потихонечку, путики метил – затеей свои ставил. Соболя подкармливал, доглядывал белку. Ну, сам знаешь, чем перед сезоном-то занимаешься. Был у меня здоровенный кобель Буран. По всем статьям промысловик-охотник. И лайка у него хорошая была. Залает зверя – по всей тайге слышно. И, когда гнал, себя определял так, что всегда знаешь, куда бечь. Охотился я с ним под самым селом нашим. И того не замечал, что он нет-нет да из тайги до дому сматывался. Налается вдосталь, нагоняет мне хорошо и белку и соболя, да вдруг и пропадет.
   Мы все стояли в чуме, привыкая к малому свету, и Кеша почти шепотом вел свой рассказ, а я не мешал ему.
   – Ну, думаю, надо быть, Буран мой сохатого угнал. Дня два, а то и три нету собаки, а потом явится. «Ты где был?» Виляет, подлец, хвостом, к ногам ластится. А рожа масленая и бока сытые. «Ты че, сохатого, что ли, заел?» Его моя жинка, оказывается, в селе-то накормит, обласкает и в тайгу выведет. Скажет: «Ищи хозяина». Он и попрет на табор. А мне об этом, конечно, жена-то ни гугу. Любила она Бурана. Знала: узнаю про такие его штучки – на унтайки пущу. Это не собака, которая хозяина в тайге бросает и с промысла за котлеткой к бабе в село бежит. Ладно. Сезон тогда у меня хорошо пошел. Буран славно работал, и помогали ему неплохо две молоденькие собаки. Таскал я их по первому году. Когда снега большие выпали и с собачкой ничто стало охотиться, ходил я с капканьями. Неплохо получалось. Свору свою привязал на зимовейке. Поскольку и дел у них никаких, да и Буран дурачков молодых до трех раз в тайгу уводил. И нет их. По нескольку дней нету. А тут как-то на цельную неделю исчезли. Ну и приковал я их на зимовейке. Раз пошел капканья проверять, мутный такой денек был. И на душе нехорошо очень. Словно бы водит меня тайга. Не новичок ведь, а вот водит. Раз с затесей сбился, нашел, другой раз сбился, кручуся, как блошастый кобель, нету затесей, нету путика. Шастался, шастался туда-сюда – без толку. Ну, думаю, шалишь! Меня не так просто взять. А день-то пуще мутнеет, вроде бы хиус потянул, снег погнало. Топчуся на лыжах, держу направление на синий хребтик, вижу его. А коли вижу, значит, путик свой скоро подсеку, а там и на зимовейку вернуся. Капканья завтра погляжу. Хорошо иду, и вдруг ктой-то мне лыжу дерг назад. Поблазнилось, думаю. Нажал походче. А мне снова по лыжам – стоп. И слышу за спиною чужой шаг и дыхание слышу. Остеклил весь я, как теркой мне по затылку да по спине провели – спужался. Оглянуться же не могу, сил у меня нету, но вее-таки на бег-то сил набралося, кинулся я вперед и трех шагов не сделал, как меня снова за лыжи хвать – и я в снег носом. Лежу и думаю: скорее, что ли бы, съел меня… Или что еще там ему надо исделал. О ком думаю – сам не знаю. Виданное ли дело, чтобы так вот водил, водил, а посля в снег носом сунул? Помираю от страха. А он вокруг меня толчется, сопит, сейчас кушать начнет. Эх, думаю, дурак, – про себя-то – надо было с Бураном ходить. Он бы не дал в обиду. Он и к зимовейке выведет, скажи только: «Буран, домой». Прощаюся с жизнью, а сам глазком пялю из-под руки, кто это меня топтать собрался. И вижу лапу. Огромадную. Господи, такой громадной лапы ни у одного зверя не встречал, не иначе лев или тигра какая-то! Пялю глаз и навроде бы нос из снега вынимаю – принять смерть, так лицом. Тяну нос помалу, а лапа, значит, менит, менит, и вовсе уже собачьей стала. Тут я ее и вовсе узнал – Буранова.
   Отвязался, подлец, и ко мне прибег. Это он мне, значит, на лыжи вставал. Ох ты, бох ты! Сначала вроде бы озлился я, хотел ему ввалить за такие штучки. Но тут же и отмяк. «Че, – говорю, – Буран, заплутал я. Веди домой! Домой, Буран».
   Он меня и повел, бежит впереди (сворки-то – поводка – со мной, конечно, не было), бежит вольным и лайку дает. День и вовсе мутный стал, темнять начало. Эх, думаю, далеконько меня матушка-тайга завела. И метет метелица уж куда как бойко. Но идем с Бураном. Он поперед: «тяв-тяв!», я за ним: «Иду, Буран! Домой, Буран!» Шли мы до ночи и ночью, пока можно было, шли. А дома нету. Я отставать стал, а собак прет хоть бы что, и лайку его почти что не слыхать.
   Под елью старой така мягонькая пещерка из снега мне встретилася, я решил туда залечь, скоротать ночь. Хвать за пояс, у меня на нем мешочек всегда висит со спичками, солью, с малопульками… Мешочка нету. Хлоп-хлоп по карманам – нету мешочка, спичек нету, один сухарик завалялся махонький. Я его сгрыз, больно кушать хотел. Кричал, кричал: «Буран! Буран!…» Осип даже. Нет собака. Топоришко у меня в поняжке за плечами был, хотел сидню сделать, лапника напластать. Где там – ночь стала, себя и то ощупью чуешь. Ту ночь боялся, что замерзну, вокруг елки бегал. Рассвело. Опять кричал я Бурана. Нету. Метель метет. Нахлестал лапнику воз – гнездо соорудил. В самую середину залез, утеплился и спать стал. Хорошо помнил – трое суток так вот лежал. По-малому под себя в сторонку, конечно, ходил, по-остальному терпел. Снег большой был, замело меня, потому и не замерз. Шибко трудно лежать было: тело все ноет, спасу нету. Жить хотелося – лежал. Все слушал, не подаст ли голос Буран. Не подал. На четвертые сутки выкопался я. Лучше бы и не выкапывался. Морозище – страсть! Солнце как в сливках плавает, лары кругом. И места, где я есть, не узнаю. Куда идти? Пошел по распадочку вверх, мне бы только Синий хребтик увидеть. Не увидел. Сколько я так вот по тайге ползал? Не знаю. Почему на морозе том не заледенел? Не знаю. Опекся весь! Помню, что Бурана звал. Очень помирать не хотел. Но все-таки собрался. Сел на каком-то то ли бережку, то ли колодине и вдруг слышу: «Иннокентий! А Иннокентий! – Стоит передо мною эвенк. – Ой, Иннокентий, как тебя мало осталося, Иннокентий!» Заплакал я. Макар Владимирович это был. Спас меня.
   – А Буран?
   – Буран! Бурана бы Шайтаном надо было называть. Вел он меня не к зимовейке, на село вел. Котлетки захотелося. Вот он, Буран. – Кеша легонько стукнул себя по голенищам меховых унтаек. – Тут побудешь? – спросил, собираясь выйти.
   – Побуду.
   Он тихонечко, вроде бы даже на цыпочках, вышел, низко наклоняясь, прикрыл за собой дверцу, запахнул полог.
   Я остался один.
   По-прежнему в белом круге хонара стояла звезда, словно нымгындяк был нацелен на нее, но глаза мои привыкли к новому освещению, и я хорошо видел все вокруг. У ног стояла крохотная скамейка, словно кто-то специально приготовил ее для меня. И я, расстегнув куртку, присел на эту скамейку.
   «Он знал, что я приду сюда, – подумалось. – Не мог не знать».
   Ганалчи верил, что я не оставлю этого, он хотел, чтобы я не оставил. Но я и не оставлял. Я все эти долгие годы шел к этому дню, стараясь осмыслить все, что узнал от Ганалчи, чему научил он меня. Но не получалось. Я не то чтобы не понимал – не мог найти слов, которыми мог бы рассказать о нем, о его предках, о его вере, которая сама по себе была памятником Древней Культуры Человечества, куда древнее Эллады, Рима и даже шумеров… А сейчас я был замкнут в точно расчерченном идеальном круге, любые параметры которого свободно делились на три. Идеально точно поставленный конус, возвышавшийся надо мною, тоже был подчинен «тангу илан». И высота его соответствовала диаметру основания.
   На тридцати слегах держалось берестяное покрытие, и висели на них вырезанные из дерева фигурки птиц, зверей, так и не понятых мною каких-то неизвестных существ, поразивших меня в ту лютую стужу, когда Ганалчи вынужден был искать спасения в нымгындяке.
   Эти изображения, этапы – духи предков. Вера Ганалчи хранит дух предков, он считал, что задача живущих сохранить все, что было добыто предками. Нет, он не выступал против нового, он признавал и приветствовал его, но с одним условием: новое, утверждая себя, не должно уничтожать приобретенного человеком раньше.
   Эти деревянные поделки рук человеческих, которые я разглядываю, зная многое из того, о чем и сам не подозревал, впервые увидев их, не просто изображения, они – сами этаны.
   Все в мире живет и чувствует, считал Ганалчи. В каждой, даже самой бездыханной, самой мертвой вещи есть крошечные носители жизни, из чего и возникает мир, который есть Жизнь. Дерево, даже срубленное, высушенное, распиленное на доски, продолжает быть деревом, в котором таинственно воспроизводится процесс жизни, но не исчезает. Если его не трогать, то в конце концов та жизнь перейдет в другую, исчезнет оболочка, в которой заключены носители, но сами они не исчезнут. Придавая куску дерева вид животного, птицы, рука человека организует эти носители и приближает их к тем, что совершают свои действия в животном или птице, ныне живущих. В эти изображения легко вселяются те самые носители – духи давно живших. Но в суть незримо живущего проникнуть может не каждый. Человек может. Ганалчи проникал, считая, что его помощниками в познании являются вот эти изображения, которые висят на слегах чума. Но если можно проникнуть с помощью носителей жизни в смысл прожитого, неодушевленного, бывшего и ныне спящего, то, конечно же, возможно и проникновение в суть живущих. Ганалчи обращается к этанам животных, птиц, рыб, трав, деревьев… Они его советчики, он понимает их, они понимают его. Но он не вправе выбирать себе этанов, каких ему захочется. Этанов назначает дух предков, когда происходит перерождение обыкновенного человека в шамана. Человек не может выучиться на шамана, выдать себя за него, наконец, получить шаманство по наследству. Он обязан переродиться. И это происходит помимо воли.
   С Ганалчи происходило…
   Ему было около пятнадцати лет, когда он, никогда не болевший, захворал. Не хотелось есть, двигаться, часто и тяжело болела голова. Он стал пуглив, его мучили беспокойство и приступы неведомой их людям тоски. День ото дня болезнь становилась все тяжелее и тяжелее. Не помогали ни настои трав, ни питье, приготовленное на крови зверей, ни заклинания старого шамана их рода Нянгни.
   Было лето, жаркое и сухое. А он замерзал даже под меховым одеялом. Ныла каждая косточка, порою нечем было дышать, и Ганалчи вдруг терял сознание, падал там, где застал его такой припадок. Но, теряя сознание, он все-таки замечал, что боль затихает, а потом и вовсе исчезает, когда тело его начинает двигаться словно бы в непроизвольном танце, а язык и горло выводят какой-то мотив, переходящий вовсе в незнакомую песню. И поет он эту песню не на родном языке и даже не на языке других родов, но вовсе никогда им не слышанном.
   Скоро он перестал терять сознание, потому что, как только приходили боль, беспокойство и тоска, начинал изгонять их сразу же возникавшей в нем песней и определенными движениями – рук, ног, всего тела, которые, организуясь помимо его воли, превращались в танец.
   Если хворь приходила к нему во сне, то и во сне он пел и танцевал, изгоняя ее. И болезнь ушла. Он снова был здоров. Без устали ходил по тайге, пас оленей, добывал рыбу, собирал ягоды и грибы, был весел и проворен, как прежде. Ничто не изменилось в его жизни. И люди вокруг радовались его исцелению.
   Однажды ночью он снова почувствовал в себе беспокойство, но оно было совсем другим, нежели прежнее. Оно не проходило ни от танца, ни от песен, которых он знал теперь очень много, но все они принадлежали только ему, поскольку язык, на котором пел он, никому не был известен.
   Беспокойство росло, и он уже метался на постели, когда вдруг в чум, где спал, вошел человек. Ганалчи никогда не видел его, но почему-то знал, что это дедушка Горо из семьи Согиров их общего рода Почогиров. Он понимал, что дедушка умер за много, много, много десятков лет до его, Ганалчи, рождения, что его уже никто и не помнит из живущих, а он знает и помнит. Горо был шаман. В семье Ганалчи никогда не было шаманов, даже в роду давно не было, их приглашали из других родов, и они принимали тамгу Почогиров, как старый Нянгни.
   Может быть, Горо как раз и был последним родовым шаманом.
   Он сел рядом и нежно провел по лицу Ганалчи маленькой жесткой ладонью. Подушечки пальцев у него превратились в грубые мозоли, и Ганалчи «вспомнил», что никто не мял так искусно и так долго шкуры зверей, превращая их в шелковистую замшу, как дедушка Горо.
   – Ты избран предками, сынок, – ласково сказал старик. – И будешь всю жизнь помогать людям, делая тут добро, которому научат тебя предки.
   – Я не знаю, как это делается, – сказал Ганалчи, почувствовав, что беспокойство его прошло.
   – Я научу тебя, и ты сможешь, обретя новую душу – харги, преодолеть время и расстояние. Ты будешь летать, Ганалчи. Летать… Летать… Летать…