– А сейчас не вернется стая?
   – Нет, – уверенно говорит Ганалчи. – Олень больной нету. Крови нету. Зачем возвращаться?
   Вот, оказывается, как просто. Живая кровь, твоя ли, чужая, пролитая попусту, – причина беды.
   А какая тайна была за этим: «Эвенки не убивают волка потому, что это уже не священное животное, но животное – шайтан, демон, дьявол…»
   «Если можно не убивать – не убивай!» – сказал Ганалчи.
   Вот это тайна. Мне снова легко, и страстно хочется жить. И нет в помине той всеобедняющей тоски, от которой хочется бежать и бежать… Но куда?
   Если есть тайна, есть познание – жизнь. Изо дня в день по тайге кругами, изо дня в день. К тайне…
   Всего неделю назад недвижимой стояла тайга, покрытая ожеледью и белой снежной кухтой. Замрешь где-нибудь на хребтике, разглядывая недалекую темную фигурку Ганалчи, он тоже замер на миг, подставив лицо солнцу, и слышно, как перетекает где-то рядом из одной чаши весов в другую Время. Истонченная, осязаемая звень стоит повсюду, и я ее уже не просто слышу, но ощущаю. Если прикрыть глаза, тихонечко покалывает она веки.
   Так было и так есть сейчас – в месяц Вороны. Но есть и другое. Тайга днем заполнилась вдруг звукотою. Она пугает. То за спиною кто-то ясно и мощно выдохнет, кажется, в самый затылок: «Ух!», то засмеется вдруг тихонечко, но раскатисто и долго, но уже не позади, а впереди, слева, справа. Взгляд уловит, как кто-то невидимый, пробегая мимо, осыпет снежную кухту с еловых лап, и они еще долго будут едва заметно колебаться, пока сжатое неожиданным страхом сердце заполошно забьется. А то вдруг кто-то аукнет рядом, поманит к себе, и, сам того не осознавая, схожу с лыжни, проложенной Ганалчи (он всегда идет впереди, проминая след), и потянусь на зов, зная, что быть его не может… Но он есть. И это среди белого, такого яркого и солнечного в месяц Вороны дня. А ночью и того хуже. Ходит по тайге ночью такая звукота, такие покрики, что будят среди самого начала сна и не дают сомкнуть глаз до рассвета.
   Плохо мне. А сказать Ганалчи стыдно. Сам ищу ответ на страхи, но от них (найденных) еще неуютнее, безысходнее.
   Жизнь моя странным образом связана с событием, происшедшим тут задолго до моего рождения. С тех пор, как осознал себя, знаю об этом, это меня странно тревожит, и первое самостоятельное решение, принятое мною, было идти искать это.
   И я пошел в четыре года искать реку Тунгуску (именно ее) и заблудился в поречных травах маленькой среднерусской речушки – Лопасни.
   Мальчишки моего детства были подвержены бегству из дома. Не знаю почему, но у всех была тогда заветная мечта убежать. Многих из тогдашних моих дружков снимали с пригородных поездов, некоторые преодолевали более длинные расстояния, их обнаруживали в товарняках, но никому не удавалось достичь цели. В то время все бежали к морю, в жаркие страны. Я тоже готовил побег. Таскал потихонечку сухари, которые уже тогда тайно от моих родителей сушила бабушка, предполагая близкую войну и голод; копил медные деньги, выпрашивая их на мороженое – два крохотных вафельных кружочка с холодной сладкой льдышечкой посередине; старый кухонный нож, найденный за соседским погребом и отчищенный песком, прожигалочка (маленькое увеличительное стеклышко), моток крепкой веревки и политическая карта мира, изъятая из учебника географии сестры, – все это, так необходимое для побега, хранилось в моем тайнике, устроенном под крыльцом дома дружка Миньки.
   Бежать я собирался не к морю, но на Тунгуску, к тому самому месту, где, по моему твердому тогдашнему убеждению, приземлился звездный корабль.
   Прочитанный, как выяснилось теперь, моей мамой рассказ не давал покоя. Но об этом я знаю нынче. Тогда же некогда услышанное (рассказанное или прочитанное) оформилось во мне необоримой тягой в сибирские веси.
   Эта тяга и до сих пор во мне.
   И вот мы приближались к Тому Месту. Стадо пройдет юго-восточнее эпицентра гигантского лесоповала, километрах в пятидесяти. Но Ганалчи обещал сбегать туда со мной.
   Свою бессонницу, странные движения, покрики и зовы в тайге и ночью и днем, конечно, я объяснял тем, что впервые приближался к тому месту, о котором столько думал, воображал его, столько слышал потом о совершившемся там из уст очевидцев, столько записал самых разных рассказов. Но от этого не становилось легче.
   Болезнь – а это, конечно, была болезнь – становилась опасной. Днем и ночью слышал я уже не только отдаленные вскрики, зов или стон, но ясно произнесенные фразы, отрывки каких-то не то причитаний, не то молитв. В осыпающейся с еловых лап кухте виделись мне фигуры людей, их тени на снегу и даже обращенные лица.
   Я понимал, что со мной происходит что-то совсем неладное, что я теряю что-то такое, без чего никак нельзя быть, но продолжал вести себя вполне обычно среди людей, в привычном их кругу. Я по-прежнему бродил по тайге, проверял капканы и ловушки, окарауливал стадо, обходя с Ганалчи оленьи выпасы. Я вроде бы и ел с прежним аппетитом, но пища была безвкусна и не приносила радости. Я худел, но тело мое становилось тяжелым и неловким, часто ломило виски, и боль, пронизывая затылок, гнездилась в скулах. Я говорил себе, что заболел, что надо как-то лечиться, но сказать об этом Ганалчи по-прежнему стеснялся. Он заметил.
   – Э-э-э, парень, – сказал, разглядывая меня (показалось, бесстыдно) и качая головой. – Девок по ночам видишь?
   Девок я еще не видел. Но нынче ночью проснулся от прикосновения холодной ладони к лицу. Я вскинулся на постели, желая ухватить ладошку. И вроде бы ухватил, но она растаяла в руке, нахолодив за короткий этот миг ладонь. Я, кажется, уловил краешком взмутненного страхом сознания, что полог в нашем чуме стремительно приоткрылся, выпуская кого-то. И этот кто-то был Белой девушкой. Все еще с оголтело стучащим сердцем, не переводя дыхания, я отчетливо понял, что это из «Угрюм-реки» Шишкова, из многих рассказов, которыми потчевали меня русские таежники-промысловики, из какой-то, которую никак не мог вспомнить, недавно прочитанной книги, наконец, просто из моей бессонницы, когда забываешься накоротке в каком-то полубреду и вскидываешься снова, чтобы представить себе такое…
   Но ладонь мою, все еще сжатую в кулак, прожигало холодом, и я, разжав ее, обнаружил в ней необтаявшую льдинку.
   – Видишь, видишь, – говорил Ганалчи и качал головою. – Зачем скрывал? Правда надо. Думать будем. Нельзя молчать. Спать будешь… Здоровый будешь. На Кимчу побежим. (Кимчу – река в районе «падения» Тунгусского метеорита.)
   Он устроил меня подле костра в чуме, где обыкновенно была его постель. Подоткнул под спину два жестких меховых мешка, набитых чем-то тяжелым, – я ни разу не видел их в нашей поклаже; ноги прикрыл небольшим ковриком, собранным из прямоугольников меха разных таежных животных. Тут был мех росомахи, соболя, колонка, сагжоя, горностая, сохатого и медведя, зайца и лисы, и еще, и еще чей-то мех, чей, я уже и не разобрал.
   Ганалчи заставил меня считать эти меховые квадратики, начиная с длинного края к центру, как бы поднимаясь (коврик накрывал мои ноги от ступней до бедер во всю длину), а потом как бы опускаясь к его левой стороне, от центра к краю. Мне было предложено, просчитав обе половины, сложить их между собой, приплюсовать к ним три центральных квадрата, два из медвежьей шкуры и один из лосиной, запомнить и продолжить свой счет от нижнего короткого края коврика к верхнему, не останавливаясь на центральной части, но продолжая счет.
   Это довольно простое задание оказалось для меня не таким простым. Просчитав несколько рядов и уже приближаясь к центру, я вдруг сбивался со счета, и приходилось начинать все сначала.
   Это раздражало, и я решил бросить пустое занятие, когда отчетливо услышал строгое: «Считай, парень, считай!» – такого голоса Ганалчи я еще не слышал. Старика и не было в чуме. А голос был, и, повинуясь ему, я продолжил счет, сосредоточиваясь на том, чтобы только не сбиться.
   Пришел Ганалчи. Поднял огонь в очаге, подбросив в него траву, поставил на очаг воду. Объяснил: будет лечить меня.
   Счет, как я понял, тоже входил в это лечение.
   – Считай, парень, считай, – снова сказал.
   Я считал, преодолев пока первую половину счета. Начал вторую – от центра к краю. Но сбивался, и начинал сызнова, и снова сбивался. Отчаивался, желая бросить это занятие. Но тут же ясно слышал:
   – Считай, парень, считай!
   И я считал. В чуме запахло весною. И как тогда, в начале нашего с Ганалчи пути, увидел я, как красное солнышко маленьким бубном катилось впереди, стрекотали птицы, сладко и бражно пахли черемухи… смолы… и я увидел Землю Угу…

ГЛАВА VI

   Что произошло 30 июня 1908 года в семь часов семнадцать минут утра в междуречье Макикты, Хушмы и Кимчу над Великой котловиной?…
   Село Мога на Нижней Тунгуске в трехстах километрах от происшедшего…
   – Я ту пору вот как хорошо помню – девятнадцатый годок мне шел. Встал раненько. Ночи-то белые. Ясно, чисто. Сбегал, однако, на озерушку, у меня там сетешки стояли. Рыбы страсть сколь набилось. Два потакуя со мной было, оба битом наклал. До трех раз туда-сюда с ними бегал. Нарадовался. Рыба все хорошая – взрослая. Сколько потом время было, не знаю. Часов у нас не было. Солнце по небу, как яичко лупленое, катилось. Жарко стало.
   …Жар шел как бы от самой земли. Стояли вёдра, и только-только управились с покосами. Трава уродилась в том году сытая, богатое получилось сено. С вечера отец наказал Степану снова отбить косы, собирались и еще покоситься в тайге за огородами в верховьях трех ручьев…
   – Изба наша, как и нынче, тут и была, – на горушке. Ее опосля только перетряхнули, а то так и стоит, как стояла. Хорошего лесу изба. Какие плотника? Сами рубили. Папаша, я и братья… Папаша умел и нас научил. Я и счас умею.
   Я косы отбивал. Домашние кто чем занимался. Мамаша рыбу чистила… Конечно, все работали.
   Я стучу, косу отбиваю, навроде стук не мой. Замер. И слышу, грохотня пошла. Небо чистое-чистое – ни облачка, ни тучки. Самолетов-вертолетов, конечно, и в помине не было, это уж потом пообыклися. А грохотня случилась. На грозу навроде не похоже. Никак не похоже. Откуда, дескать, грохотня? А она пуще, пуще, вот так и катит…
   Стоп…
   По-прежнему ясно светило солнце. Сладко пахли скошенные пойменные луга. Вдоль реки стояли не сметанные еще в зароды копны, и небо было чистым и ясным. Но грохотало где-то совсем вроде бы рядом, словно бы гром этот жил сам по себе, не трогая землю, но сотрясая небо над головою по всему окоему…
   – Стоп, думаю, а не конец ли свету? В тот год людишки поговаривали, что конец свету, дескать, предвидится. Из тайги это шло. Тунгусы прибегали, говорили: «Светопреставление!» Они по всей тайге зашевелилися. Много их к нам в села выходило. С верховьев Подкаменной стада отгоняли к нам на Нижнюю и дале, к Лене-реке. Одежу хорошую на себя надевали. И наш народ с них скопировался, из сундуков что получше и красивше на себя пялить. Женщины, конечно…
   Передвижение эвенков началось сразу же после родового суглана – съезда всех родов, кочующих близко друг от друга, после месяца Телят – наш май. На тайном совете старейшин постановили изменить круг кочевий – и каждому роду идти близко от другого по новому кругу.
   Потом было Большое камлание, на котором Большой шаман объявил о светопреставлении. Началось по тайге движение…
   – Зачем наряжалися, сказать не могу. Ну так вот, как к празднику, рядилися. Конечно, какой уж это праздник, если конец свету! А может, вовсе и не конец? Может, только преставление. Не знаю. Врать не буду. Одно скажу – тунгусы чего-то ждали.
   И вот тебе грохотня идет по небу.
   Дедушка у нас старый на печи лежал. Он дня своего ждал. В чистом во всем, борода, как миткаль, белая, волос-то на голове, поди, и не осталось, а череп такой розовый, чистый. Он с тунгусами долго жил, по-ихнему лопотал. Я о дедушке, конечно, вспомнил. Привскочил, конечно, на крыльцо. Шарюсь по небу – чисто вокруг, небо-то, как сейчас, белое-белое.
   И – ах! Вдруг в небо то второе солнышко выкатилось. Это-то, наше, мне, значит, в темечко печет, а это, значит, катит в глаза. Глядеть не можно – черно все сделалось. Я в избу заскочил, а это новое-то солнышко в это вот окошко вошло и по печке вот так движется…
   Дом стоял, как большинство русских домов по северным рекам, окнами на восток и юг. Одно окошко выходило на северо-запад, и в него светило «солнце», ложась багровым отсветом на белую стенку большой русской печи. Отсвет этот перемещался справа налево, к востоку. А в остальные окна и в другую стенку печи падало обычное солнце…
   – Я гляжу, как палит по печи солнце с того окна, аж рот раскрыл. Никогда такого не было. А грохотня катит и катит. Спасу нет. Дедушка на печи сел и громко, в голос, молитву запел. Поет и мне: «Степка, молися! И все молитеся! Свершилося… Пришло…»
   Какой тут молиться! Бежать бы куда! А некуда. Везде грохотня. И огненный шар в нас метит. Полоз, полоз по печи… Да и остановился. Стоп… Я в окно глянуть боюся, а на печи, вижу, – встало. И тут как сорвалося, чиркнуло по печи и скрылося. А гром стоял – ужасть. Затряслася земля, меня на пол повалило, а окошко как словно кто выдавил, так стеклом и брызнуло…
   Возникший в чистом, безоблачном небе огненный шар приближался к земле с растущим грохотом. Он на глазах увеличивался, пламенел и настолько налился мощным огненным светом, что на него невозможно стало смотреть. В какой-то неуловимый миг страшный грохот перешел в непрерывный гул, и шар этот, прекратив движение, завис над землей, как зависает над горизонтом предзакатное солнце. Время этой остановки трудно определить, но огненный тот шар не двигался – настолько, что это могло отметить и потрясенное случившимся человеческое сознание. Шар стоял…
   – Я на полу-то недолго валялся. Вскочил, как есть, подумал: «Дедушка-то где? Не сбросило ли?» Он на брюхе на самом краю печи лежал и меня выспрашивал: «Степа, чавой-та ета? Степа, чавой-та ета?» Мокрый был и белый, белый… Земля-то навроде еще билася, пол под ногами ходил, а может, и ноги у меня тряслися. Ужас!…
   …Куда оно делось, это солнце, никто понять не мог. Вроде бы только что светило. Да так, что вмиг исчезли тени. И свет, столкнувшись со светом, лишил землю привычных и милых очертаний. Все вдруг, от малой былинки до кедра, оказалось не таким, каким было вечно, исчезли краски, привычная объемность мира, теплота, ласковость, исчез Свет Сущего…
   Кто-то разглядел, что из того огненного шара снизошел, тоже огненный, столб, и на мгновение возникло словно бы громадное дерево с круглой огненной кроной, кто-то отметил, что бушующий этот ком света словно бы выбросил из себя еще один шар, который стремительно помчался к земле, но другие утверждали, что никакого другого шара не было, но само это полыхание, это солнце, кинулось вниз по косой…
   Многие видели, и многие видели по-разному. Но то, что движение того загадочного огненного тела прекратилось и оно сколько-то недвижимо висело над землей, – видели все. И был гул…
   А потом словно бы взрыв, трясение земли и стремительное движение прочь, взлет и та же грохотня, но теперь затихающая, и затухание неистового огня – все меньше, меньше, и вот его уже едва можно различить в белом громадном небе, и вот его уже нет, и затихает, и мельчится гром, исчезает вовсе… Был – и улетел…
   Был? Где? Над Великой котловиной, над, пожалуй, самым гиблым из всех гиблых тех мест, над гнилыми топями болот, где зыбуны колышутся под неосторожным шагом и тонкая истлевшая пленка, словно затянувшая гнойник, лопается, распадается, и зловонная трясина вспухает громадным мутным пузырем.
   Землю в этом месте словно продавила какая-то первозданная сила, устремив в эту впадину все мутные, гнилые воды, загородив ее от случайного каменным ожерельем невысоких гор, многие вершины которых как бы стесала, ровно срезала та же невиданная сила в непредставляемо далекие времена. И тайга там, вырываясь из болотных топей, тоже поднималась стеною, уберегая от случайного, непроходима и угрюма…
   И зверь ушел в тот день из тех мест, поднялись и улетели лебеди с озера Чеко, и рыба хлынула с верховьев… И только камень и тайга были свидетелями совершившегося.
   Камни остались немы. А тайгу, словно гигантским веером, уложило на десятки километров строго по Большому кругу, дерево к дереву, корнями внутрь, верхушками наружу.
   Но был и еще один свидетель – человек. Единственный во всем мире. Одинокий. Его так и звали – Умун 1. Не люди оставили его, но он людей. Никто не знал, почему и как стал он одиноким. Откуда пришел. Чьего рода, семьи. Кто-то, наверное, и знал раньше, только забылось это. Скорее всего, вымерла семья и остался один мальчишка. В тайге детей любят, никогда не бросят одних, и чужого будут любить так же, как своего. Такая Вера. Такой Закон. Каждый человек тут для другого – радость. Всем, что есть, поделятся, не дожидаясь просьб. Оттого и просьбы как таковой не было раньше. Все, что есть у меня, бери. Поэтому, и добывая зверя, охотник всегда считал, что в добыче только часть его собственная, другая часть всегда предполагалась соседям, близким, родичам. А родичами были все, кто жил рядом, кто кочевал по Большому кругу.
 
    1 Умун (эвенк.)- один.
 
   Но Умун ушел от людей сам. Совсем еще мальчиком ушел. Поселился он на Кимчу, к северу от Великой котловины. Жил один тем, что добывал в тайге. Оленей у него не было. И бродил он от верховьев Кимчу до озера Чеко, спускался иногда и в котловину, охотясь в лесных островах среди болот. Говорили, что был у него необыкновенно меткий очень старый лук и девять стрел, три из них на крупного зверя – на сохатого, сагжоя, да и медведя такая стрела могла уложить.
   И лук и стрелы Умун взял в древнем лабазе вымершего давно рода Горогиров. Может быть, и сам происходил из этого рода. Шаманом не был, хотя кое-кто и считал его шаманом. К людям, с тех пор как ушел от них, никогда не приходил. Если люди приходили к нему, поил и кормил их, но в разговоры не вступал. Весною и осенью каждый род из кочующих вблизи лабаза Умуна приносил в определенное место соль, муку, немного огненной воды, всякие безделушки и гостинцы. Подаяния эти год от года накапливались, но люди замечали, что кое-что из них Умун все-таки брал.
   К тому месяцу Телят, когда собраны были Великий суглан и Большой совет старейшин, было Умуну, вероятно, около тридцати лет, и пять из них никто его не видел. Знали, что жив, что бродит по Кимчу, живет в белых березовых лесах за озером Чеко летом и где-то среди болот в лесных островах зимою.
   После Большого камлания, когда Великий шаман сказал, что надо уходить прочь от родных мест, что предки предупредили его об этом и что Новый круг кочевья должен быть далеко от нынешнего, люди вспомнили и об Умуне.
   На Кимчу побежал шаман рода Почогиров, чтобы предупредить одинокого человека о грозящей опасности. Все еще лежал снег по сопкам и хребтикам, распадки наполнились водою, вспухли реки, и Великая котловина стала вовсе непроходимой. Но тот шаман все-таки нашел Умуна.
   «Предки сказали, надо уходить из родных мест. Никто не должен быть тут после месяца Телят в месяце Мучун. Так сказали предки».
   «Я не слышал этого», – сказал Умун, и посланец едва уяснил это, поскольку речь была малопонятной. Умун забыл родной язык. Тогда шаман сказал то, во что не были посвящены люди тайги и что знали только старейшины родов и те, что общались с душами предков:
   «Верхние люди хотят посетить Дулю… Видеть это никто не должен».
   Умун рассмеялся ему в лицо и ушел прочь. Он не верил в души предков. Он ни во что не верил, кроме как в тетиву древнего лука охотников ушедшего рода Горогиров и в их стрелы.
   За месяцем Телят приходит месяц Мучун. Рано в тот год налились и зацвели травы, рано прилетели на озеро Чеко лебеди и по таежным озеркам и болотам заговорили журавли, тщетно разыскивая прежние свои гнезда. У журавлей короткая память, помнят они только родину, но гнезд родительских не помнят. Потому и кричат и весело ссорятся, вернувшись с утренней стороны земли, поскольку не решат, где кому жить.
   Не в пример им – молчуны-лебеди. У них всегда один и тот же дом, одно на двоих озеро, и никто из их тихого рода не позволит себе посягать на чужое жилище. У лебедей и на небе есть свое пристанище, свой край, где гнездятся их души, и там тоже ни одна душа не посягает па чужое жилище.
   Умун знал лебедей с озера Чеко. Он приходил туда вместе с их прилетом и жил все лето в белых березовых лесах неподалеку от их гнездовий.
   В тот год они встретились, как обычно.
   Лебеди долго кружили над водою, потом по самой воде, совершая круг за кругом подле своего жилища. Умун привычно следил за ними с берега. И птицы его не пугались.
   Рыба в озере и реке ловилась хорошо, вкусными были корешки и луковицы тех трав и цветов, которые так сочны в месяц Телят, да и многие съедобные стебли раньше, чем обычно, набирали соку, и Умун, радуясь, всласть поедал их.
   О предупреждении предков он не думал, просто забыл об этом, как забыл все, что связывало его с людьми.
   Но однажды утром Умун не обнаружил на озере лебедей. Птицы, как это бывало осенью, поднялись над тайгою, и он слышал их прощальный крик среди ночи, когда уже заснул в уютном своем летнем чуме.
   Потом рекою к низовьям густо пошла рыба, и он отметил эту поразившую его странность. Пропал кормившийся рядом с его жилищем зверь, улетели глухари, и ушел живший рядом в глубокой норе старый лис. В одну из ночей Умуна разбудил шум: мимо, вопреки вечному, на север спешило стадо диких оленей, пропали рябчики, исчезли тетерева, и только комары пуще, чем когда-либо, донимали человека. Но к ним Умун давно привык, беспокоило его, что тайга день ото дня становилась все тише, все безжизненнее. Он сбегал на поречные луговины, где всегда отдыхали, валяясь в густой траве, лоси, и не обнаружил там ни одной лежки. Непримятыми, буйными, в цвету были те луговины. Ушел со своих пастбищ и медведь. Умун понял, что в тайге он остался один. Но и тогда не вспомнил о наказе людей покинуть свой край и уйти с ними к новым кочевьям.
   Грохот, скатившийся с неба, застал Умуна в горах над озером Чеко. Уже неделю он не мог добыть ни рыбы, ни мяса. Река и озеро вовсе опустели, а из тайги, кажется, ушли даже мыши, бабочек и тех не было над обильно цветущими травами. Умун поднялся в горы, надеясь за ними в северных озерах, из которых не вытекали ни речки, ни ручьи, наловить рыбы.
   Он уже поднялся к самой вершине, когда вдруг с ясного и солнечного неба ударил гром.
   Умун глядел вокруг, стараясь определить, откуда катится страшный этот грохот, но не находил его источника. Он стоял на голом скалистом кряже, оглядывая округу на три стороны, и видел далеко. Гром нарастал, и нарастала неожиданная тяжесть во всем теле. Умуна не придавливало этой тяжестью, не гнуло к земле, но он, словно обретая неподъемную тяжесть, врастал, вдавливался в скалы. Твердь под его ногами словно бы прогибалась. Ни рукою, ни ногою двинуть он уже не мог, а тяжесть с каждой минутой нарастала, как нарастал и этот гром среди ясного неба.
   С трудом поднял Умун лицо и вдруг увидел над собою громадный шар-солнце. Оно надвигалось на него, издавая уже не гром, но пронзительный вой, и этому вою вторили трубы всех четырех ветров.
   Из глаз катились слезы, ссыхалось, пылало лицо, грудь разрывал скопившийся в ней воздух, но Умун ничего не мог поделать с собой, он не мог даже закрыть глаз, прикрыть хотя бы руками лицо и только медленно, как ему показалось, опускался спиною на камни.
   Свет странного солнца не ослепил его, он по-прежнему видел громадный огненный шар, висевший теперь над самым его лицом, и огненные струи, исходившие из него, и упиравшиеся в болота Великой котловины три белых, тоже огненных, луча. Там, далеко внизу, на юго-западе от него, от болот вставали громадные вихревые облака, и это он видел…
   Умун пробовал кричать, чтобы извергнуть из себя ужас увиденного, что душил его, наполняя той самой тяжестью, но рот его не издавал ни звука. Он задыхался, но все еще видел, воспринимал неузнаваемо изменившийся мир вокруг себя, застывшее, как и он сам, время.
   И вдруг он увидел железных птиц, вылетавших из страшного этого солнца и мчащихся к земле.
   Дальнейшее отпечаталось в его сознании, как то, что птицы эти клевали вокруг землю, совсем как это делает береговушка: стремительно срывается с гнезда, хватает что-то клювом, почти ударившись о землю, и снова взмывает к своей норке в береговом утесе.
   Птицы эти были малыми, большими и огромными, но одинаково мчались к земле, взмывали снова ввысь и пропадали в огненном шаре. Он все еще видел и понимал, когда стая их, каждая не больше таежной гаечки, клевала его лицо… А потом страшный гром потряс все вокруг, затряслась земля, тело стало легким, и его понесло куда-то, как еловое семечко… Больше он ничего не видел. Никогда…
   – С его лица птицы клевали, – сказал Артем. Старик сидел прямо, положив сухие руки перед собой на грубую столешницу, и на сожженном лице его, и впрямь как птичьи клевки, от высокого лба к подбородку частились глубокие ямки.
   – Как его звать? Чей он? – спрашиваю Артема почему-то шепотом. Меня уже предупредили, что старик плохо слышит и ему надо кричать.
   – Он ничей. А прозвище Умун – Один. Пришел к нам, когда совсем остался одиноким. У него жена была – шаманка. Так и жили, как лебеди, вдвоем! – чему-то весело рассмеялся Артем. – А потом к нам пришел. Давно было – меня на свете еще не было. Он огонь видел! – И снова рассмеялся. – Расспроси. Про железных птиц знает. Расспроси. – Артему и самому было интересно.