Вот и сейчас в буфете… Я сижу у окна. Рядом со мной свободное место. Единственное свободное место. Все остальные заняты. Входит Чернявский. Он предпочитает есть стоя, чем сесть рядом со мной. Это уже чересчур. Я вскакиваю и демонстративно покидаю буфет. Но никто не замечает моей демонстрации.
   Забегая вперед, я должен сказать, что только через триста лет мне удалось, наконец, узнать, за что невзлюбил меня Чернявский.
5
   На этот раз я проснулся после затянувшегося на триста лет сна. И посмотрел. Вокруг меня стояли привычные вещи.
   Наверно, для того, чтобы я не чувствовал всей щемящей сердце, пугающей, головокружительной необычайности другой, незнакомой эпохи, вокруг меня создали искусственную обстановку остановившегося времени.
   На стене висели те же самые часы, что и триста лет назад. Я узнал и шкаф, тот самый шкаф, который, к своему великому стыду, я не сумел открыть в первый день, когда поступил на работу в лабораторию профессора Обидина. В шкафу стояли те же склянки, что и тогда, даже стеклянная банка с наклейкой “яд!”. На какую-то долю минуты меня охватывает сомнение. Может быть, мне все это приснилось?
   Ответа нет.
   И вдруг до меня доносится голос. В этом голосе есть что-то знакомое. Где и когда я его слышал?
   И только через несколько мгновений я догадался, что слышу самого себя. Кто-то включил электродный аппарат, мою память.
   — Всеволод Николаевич, — умоляет мой голос, — Всеволод Николаевич, поймите! Я слишком молод для мемуариста. И, кроме того, я не могу вспоминать по заказу. Не могу!
   До меня доносятся эти мои слова, произнесенные триста лет назад. Затем наступает пауза.
   Тишина. По-видимому, аппарат выключили. Звук собственного голоса, только что слышанный, словно позвал меня из исчезнувшего времени. Я вздрогнул.
   Потом я долго лежал с сильно бьющимся сердцем, словно навсегда утраченное прошлое было тут же, рядом со мной.
   Тут рядом. Что это значит? Не значит ли это, что я сейчас увижу родных и друзей? Всех, кроме Оли.
   Время Оли еще не наступило. Она улетела в далекий космический рейс и должна вернуться на Землю приблизительно через триста обычных земных лет.
   Могу ли я увидеть снова старушку мать и сына Колю, шестилетнего мальчугана?
* * *
   Утром, прежде чем идти на работу в институт, я завозил Колю в детский сад на Васильевском острове, а вечером после работы заезжал за ним. Он уже ждал меня в коридоре, возле своего гардеробчика, где висели его шубка и шапка. Он сам надевал шубку и боты и шел со мной к троллейбусной остановке.
   Однажды он спросил меня:
   — Скоро вернется мама?
   Я не ответил.
   Он посмотрел на меня и повторил свой вопрос:
   — Скоро?
   Я промолчал.
   Не мог же я ответить ему, что его мать вернется через несколько сот лет, когда не будет на Земле ни его, ни меня, ни наших внуков и правнуков. Для нас с ним и для всех наших современников она умерла.
   Но она была жива, она летела в космическом пространстве, и тонкий, как игла, пучок электромагнитных волн и световых лучей, посланных с атомной радиостанции космолета, пока сообщал нам о ее самочувствии и здоровье.
   — Скоро? — снова спросил Коля.
   — Нет, не скоро, Коля. Очень не скоро.
   Я смотрел на свои ручные часы, где лихорадочно быстро двигалась красная секундная стрелка. Там, на космическом корабле, где жила Ольга, часы на много лет отставали от моих. Но если бы я стал объяснять это Коле, он бы не понял меня. Шестилетним детям невозможно объяснить теорию относительности. Детям? Да и взрослым очень трудно понять, что время замедляется от скорости движения. Нужно буквально вывернуть логику наизнанку, чтобы понять и поверить в то, что наши с Колей дни равняются почти минутам там, где сейчас пребывает Ольга.
   В выходные дни я гулял с Колей, читал ему сказки. Тогда я еще не думал о том, что добровольно покину его. Для меня он так и остался шестилетним белобрысым Колей. А ведь он стал Николаем Павловичем и, возможно, дожил до глубокой старости, так и не дождавшись возвращения матери и пробуждения отца.
   Я лежал с сильно бьющимся сердцем, словно прошлое было тут, за стеной.
* * *
   Биофизик подошел ко мне и сказал приветливо и спокойно:
   — Здравствуйте, Павел Дмитриевич. Как вы себя чувствуете?
   Хотя он не раз посещал меня, я не знал его имени. И вот сейчас я спросил, как мне его называть.
   — Павел Погодин, — ответил он.
   — Но ведь я Павел Погодин! Я!
   — Я тоже, — ответил он ласково и тихо.
   — Однофамилец?
   — Не совсем. Отчасти и родственник. И к тому же тезка. У вас есть возражения?
   — Помилуйте! Как я могу возражать? Законы природы…
   — Да, ничего не поделаешь. Законы… Я прямой ваш потомок. Если вы не забыли, после наступления вашей временной смерти остался ваш сын.
   — Коля?
   — Николай Павлович, — поправил он меня. — Он женился. У него было четверо детей.
   — Он не мог жениться и иметь детей. Ему было всего шесть лет.
   — Но к шести годам вы должны прибавить еще триста.
   — Моя логика все еще не может освоить этот странный факт. Мне все еще кажется, что я приду домой и увижу Колю. Вчера меня вдруг охватило беспокойство. Я думал о том, что опоздаю на целый час в детский сад за Колей и воспитательница будет пробирать меня за неаккуратность.
   Я помолчал, а затем с грустью добавил:
   — Но оказалось, я опоздал не на час, на три столетия.
   — Опоздал? — Биофизик улыбнулся. — Бессмысленное слово. Особенно в ваших устах. Куда опоздал? Почему? Не думайте об этом. Не надо. Не сожалейте. Вы оторвались от своей эпохи и обрели другую. Это знакомо не вам одному.
   — Разве?
   — Я говорю о космонавтах дальних экспедиций. Но обретенное ими время слито с пространством, которое они преодолели. Вас же развременили, разорвав ваше бытие на две части. Но память ваша действует неплохо, в чем мы имели возможность убедиться. Она свяжет две половины разорванного бытия… В сущности, и в этом нет ничего неестественного. В миниатюре каждый испытывает это, ложась вечером спать, а утром просыпаясь. Ваш сон несколько затянулся. Вот и все.
   Я смотрел на него, я удивлялся все больше и больше. Моя логика не могла примириться с этим алогичным фактом. Передо мной стоял мой отдаленный потомок, и мы с ним были не только в одной комнате, но и в одном времени.
   — О чем вы думаете? — спросил он меня тихо.
   — Все о том же. Об алогизме всего того, что сейчас происходит со мной, о несоответствии всему тому, к чему я привык.
   — Так ли уж это алогично? Обстоятельства забросили вас в двадцать третье столетие. Но ведь был более удивительный случай, когда человека двадцать третьего столетия судьба забросила в шестнадцатый век.
   — О каком человеке вы говорите?
   — О великом художнике и инженере Леонардо да Винчи.
   — Но время необратимо. Как это могло быть?
   — Мы как-нибудь вернемся к этой теме. Я должен покинуть вас на несколько дней. Послезавтра я выступаю с докладом на конференции биофизиков космической станции в окрестностях Венеры. До свидания.
   Он ушел, так и не объяснив, что он имел в виду, когда говорил о Леонардо. Вероятно, он шутил. Как мог человек из будущего попасть в прошлое?
   Я лежал и вспоминал все, что я знал о великом художнике итальянского Возрождения.
   После смерти моего отца, историка, всю жизнь изучавшего XVI век, я нашел в ящике его письменного стола большую и чрезвычайно интересную статью о Леонардо.
   Мне вспомнилась фраза из этой статьи, чуточку загадочная и странная, принадлежавшая не отцу, а цитируемая им из какой-то книги об итальянском художнике: “Мир красоты у Леонардо изображается так, как если бы действительность уже была глубочайшим образом приспособлена к человеку, как если бы смягчились все ее антагонизмы и все ее движения выровнялись. Нет Жесткости, нет угловатости, нет грубости и резкости связей и переходов…” Эта мысль пронизывала всю статью отца. Его страстно интересовал вопрос, почему Леонардо, живя в таком неустроенном и грубом веке, изображал другую, бесконечно более совершенную действительность, и изображал ее так, словно отлично знал ее.
   — Поставив этот вопрос перед самим собой и перед читателем, отец так и не успел ответить на него. Ему помешала смерть. Но ведь ход отцовских мыслей говорил о том, что он был близок к раскрытию какой-то большой тайны.
   И вот я снова услышал загадочные слова о Леонардо от биофизика, своего тезки и потомка.
* * *
   Я помню шубу профессора Чемоданова. Ее шил в ателье на Литейном лучший портной города.
   К шубе Чемоданова в институте относились почтительно. Ее вешали в особом углу на отдельном крючке, и вахтерша сидела целый день, охраняя ее и боясь отлучиться. Там на этом крючке висела и его фетровая шляпа.
   Когда Чемоданов шел, все оглядывались. Он, как и его шуба, был сделан из особого материала. Он шел, заполняя собой пространство и время. И время тоже! На полном, чисто выбритом его лице играла снисходительная улыбка.
   Мы (под словом “мы” я подразумеваю сотрудников нашей лаборатории), мы были отчасти довольны, что Чемоданов нас терпел, что он мирился с нашим существованием и с нашими проблемами. Мы хотели только одного, чтобы он оставил нас в покое, забыл о нашем существовании.
   Чемоданова в институте уважали. За что? Трудно ответить на этот загадочный вопрос. Может быть, за то, что он сумел внушить всем — от директора до вахтерши — превратное представление о своей особе.
   Чемоданов только тем и занимался, что уважал себя.
   На это он тратил уйму времени. Он вкладывал в это столько таланта, столько старания, столько страсти, что достиг того, чего хотел. Его действительно уважали. Уважали потому, что он сам уважал себя. К его словам прислушивались. Помню, как я сам, слушая его речь на заседании Ученого совета, ловил каждое слово и искал в нем сокровенный и глубокий смысл.
   — Великое павловское учение, — говорил Чемоданов, — открывает перед вами… Открывает перед нами… — он делал паузу с мастерством актера. И голос у него тоже был актерский. Я напрягал все свое внимание, ожидая услышать что-нибудь новое…
   И действительно, речь Чемоданова производила на меня некоторое впечатление, но не смыслом, а скорей интонацией. Каждое слово Чемоданова было похоже на него самого. Оно требовало к себе уважения. Почему? За что? Это уже другой вопрос.
   Да и как было не уважать Чемоданова! Он был такой солидный, внушительный, каждое слово, произнесенное им, приобретало какую-то особую реальность, словно в смысл и звучание этого слова Чемоданов вкладывал самого себя со своим чисто выбритым полным лицом, со своей снисходительной улыбкой.
   Я уже упоминал о том, что Чемоданов снисходил к нам, мирился c нашим существованием. Вероятно, это было ему не легко, потому что в глубине души ему не могло нравиться то, чем мы занимались.
   — Дискретные явления жизни, — как-то сказал он, остановившись возле дверей нашей лаборатории, — анабиоз… Ну что ж, поживем, увидим.
   Жаль, что ему не пришлось прожить триста лет.
   Что бы он сказал сейчас, увидев меня среди людей далекого будущего? Он бы сказал своим солидным голосом:
   — Чепуха! Метафизика! Вредные фантазии!
   И я уверен, что люди бы поверили ему, а не фактам. Уж слишком он был солиден и убедителен, убедительнее всяких фактов.
   Иногда он исчезал. Уезжал в командировку или в отпуск. Его отсутствие ощущали все. В институте чего-то не хватало. Чего? Трудно сказать… Но вот он появлялся снова. На его полном, чисто выбритом лице играла улыбка, но уже не та снисходительная, что была раньше, а другая. Эта улыбка выражала нечто значительное, она как бы говорила о том, что во время своего отсутствия. Чемоданов приобщился к каким-то тайнам. Он что-то знал. Он один да еще господь бог. Они оба. Эта улыбка наводила на всех уныние, вселяла щемящее чувство неуверенности и беспокойства, словно Чемоданов знал что-то, касающееся всех и всего — и сотрудников и лабораторий, но пока держал это втайне.
   Спустя неделю эта улыбка исчезала, и лицо Чемоданова снова приобретало снисходительное выражение.
   — Ну, что у вас там? — остановив меня или Димина, спрашивал он доверительным тоном. — Дискретные явления? Сомнительные явления! Сомнительные! Но поживем, увидим.
   Сколько же лет он собирался жить? Ему было под шестьдесят. Я так и не знаю, сколько он прожил. Помню, незадолго до генерального эксперимента, с помощью которого я победил время, мы с Всеволодом Николаевичем Обидиным проходили по Невскому проспекту и случайно остановились возле ресторана. У ярко-ярко освещенного окна за толстым стеклом сидел Чемоданов, священнодействуя с блюдом, которое ему только что подали. Ресторанное стекло, как рама картины, выделяло его из всего окружающего мира.
   Прошло полминуты, не больше, но мне показалось, что время исчезло, остановилось и Чемоданов в своей стеклянной раме победил бренность и слился с вечностью, живой и трепещущей, как миг.
6
   Мой тезка и потомок, биофизик Павел Погодин принес с собой какой-то незнакомый мне предмет, сделанный, по-видимому, из синтетических материалов, поставил его и спросил:
   — Хотите совершить маленькую прогулку?
   За триста лет я ни разу не выходил из своего помещения и даже вздрогнул от этого неожиданного предложения.
   — Когда?
   — Когда хотите, хоть сию минуту.
   — Но я еще не брился. Мне нужно переодеться.
   — Зачем? Вы можете лежать, как лежали. Мы даже не будем убирать стен. Для чего? Мир придет сюда к нам. Время и пространство.
   — Что-то вроде кинохроники, — сообразил я, — но где же экран?
   Павел улыбнулся.
   — Кинохроника? Древнее слово. Его помнят разве только историки культуры. Нет, речь не о столь примитивном отражении мира, а о чем-то, как вы убедитесь, более реальном, вещественном и более интимно связанном с тем, что вокруг нас и в нас самих. Кинохроника, насколько я представляю, всегда отражение прошлого, очень недавнего, но прошлого. Хоть на день, но все же отставание от “теперь” и “сейчас”. А тут речь идет о синтезе прошлого, настоящего и будущего. Не только об отражении, но о реальном, вещественном синтезе, как вы сейчас убедитесь. “Тогда”, “теперь” и “завтра”, пронизанные динамикой.
   — Что это-искусство или жизнь? — спросил я.
   Он уклонился от ответа.
   — Поговорим об этом потом.
   Он нажал кнопку аппарата и сразу исчез, как будто провалился сквозь землю. Исчезло все, что меня окружало: стены, вещи. Исчез и я сам. Я уже не ощущал своего тела, словно пребывал одновременно и здесь и там. Но где и что это “здесь” и чем оно отличается от “там”?
   Мир вдруг стал беспредельным, словно в комнату, где я только что лежал, вошла вселенная. Затем исчезнувшее на миг мое “я” вернулось ко мне.
   Я летел в прозрачном аппарате над песчаной пустыней.
   Красивый женский голос сказал негромко:
   — Марс. Море времени.
   Он был близко, этот чудесный мелодичный голос, и одновременно бесконечно далеко, словно в прошлом. В нем была конкретная реальность настоящего и что-то от воспоминания.
   — Пролив Нереид.
   Молчание.
   — Северный сырт. Утопия.
   Потом, как на картине итальянского Возрождения, я увидел лицо девушки на фоне неба, и оно чудесно ожило приближаясь. Мелодичный голос произнес вне и внутри меня:
   — Эллада. Море змей.
   Ощущение полета во сне. И музыка в ушах. Сердце бьется учащенно.
   Внезапный поворот во времени и пространстве.
   И вот я уже иду по аллее сада. Впереди прозрачная стена. За стеной ничто. Вакуум. Бездонное и пустое пространство.
   Голос девушки, словно приближаясь — не то из прошлого, не то из будущего, — говорит, преодолевая время:
   — Межпланетная космическая станция Балашове.
   Я иду и иду, и тонкая прозрачная стена отделяет меня от физического “ничто”, от вакуума. Возле прозрачной стены у самого “ничто” играют дети.
   Мяч летит. Он ударяется в прозрачную стену и без звука отлетает от нее. Стена беззвучна.
   Я подхожу к детям. Их четверо: две шестилетние девочки и два мальчика. Один совсем крошка. Карапуз смотрит на меня, вытаращив синие глазенки.
   — Как тебя зовут? — спрашиваю я.
   — Витя.
   — А что там за стеной?
   — Пустота, — отвечает он равнодушно.
   — А ты не боишься туда провалиться?
   — Чего бояться. Стена. Она высокая-высокая. Катя вчера сказала: “Она до неба”. Но здесь ведь нет неба, дядя. Небо только на земле.
   Снова ощущение легкости, ощущение полета во время сна. И музыка.
   Передо мной озеро. Сквозь прозрачную синеву воды видно, как плывет окунь.
   Рядом с плывущим окунем возникает поле ржи.
   Над рожью облако. Я иду по тропе во ржи. Где-то близко поет жаворонок. Озеро и рожь сливаются, как слова в стихотворении. Близко возле меня плывет окунь. Я вижу, как шевелятся его красные плавники.
   Вся свежесть мира здесь, рядом, внутри и вне.
   Безмятежно и хорошо, как бывает только рано утром.
   Доносится ржание лошади. Этот звук словно перемещает пространство. Возле меня синева леса. Белка скользит между косматых ветвей лиственницы.
   Острый запах хвои.
   Резкий поворот. И опять ощущение полета во сне.
   Я вижу своего отца. Он сидит за обеденным столом и смотрит на меня из-под густых седых бровей.
   — Леонардо, — говорит он, размышляя вслух, — был удивительной личностью. В этом отношении он похож на свое время.
   И вдруг к воспоминанию об отце присоединяется — нечто, никогда не виданное мной и непредставимое: фабрика фотосинтеза. Я стою возле аппарата, который ловит солнечный луч и превращает его в органическое вещество.
   Передо мной возникает ветвь яблони с красными яблоками, ветвь, созданная как бы из ничего.
   Все окутано тихой мелодией: машины, люди и роботы, похожие на людей.
   Девушка-робот спрашивает меня:
   — Вы устали?
   — Ничуть.
   Она стоит возле меня, и мне кажется, что я слышу, как бьется ее сердце. На ее невыразительном лице появляется улыбка.
   — Как вас зовут? — спрашиваю я.
   — У меня нет имени, — отвечает она. — Да и зачем оно мне? И что такое имя?
   — Имя — это слово, — говорю я, — отнюдь не выражающее сущность того, кто его носит.
   — А что такое сущность? У меня нет сущности. Я не человек. Я — робот. Мою сущность меняют сообразно программе. Я — явление. Явление без сущности. — Она рассмеялась. — Мы затеяли с вами слишком серьезный разговор. Я — механический помощник. Мое дело угадывать желания людей и служить им. Не огорчайтесь. У меня нет души.
   — У вас нет души? — удивленно воскликнул я. — Тогда у кого же она есть, душа?
   — У людей.
   Она, любезно улыбнулась и исчезла.
   И сразу исчезла фабрика фотосинтеза.
   Возник космический пейзаж, черное небо, полное звезд. Меня снова охватило ощущение беспредельности.
   И вдруг мир укоротился. Я снова в той комнате, в которой триста лет протекли быстро, как час.
   Павел Погодин, потомок мой, стоял возле моей постели.
   — Ну как вам понравилось путешествие? — спросил он меня.
   — Путешествие? А я думал, сновидение, хотя мир слишком реален, слишком веществен для сна.
   — Еще бы, — усмехнулся он. — В реальности того, что вы видели и пережили, не приходится сомневаться. Это была действительность в снятом виде. Вернее, сгусток ее.
   — Но у этой действительности причудливая логика сна или волшебной сказки.
   — Не совсем, — перебил он меня, — сон, в сущности, алогичен. А в том, что вы видели, была логика, но вы ее не уловили.
   — И все-таки жизнь это или искусство?
   — Хотите поговорить на философско-эстетические темы? Ну что ж, если вы не устали, я прочту вам что-то вроде лекции… В палеолитическую эпоху неизвестный и безыменный охотник смешал охру с жиром и изобразил на стене пещеры бегущего быка. Это была первая человеческая попытка схватить движение, а следовательно, пространство и время и передать их сущность. Вы мне скажете, что живая речь, язык, слово, осмысленный звук, проникшийся плотью вещей и чувств, возникли раньше рисунка. Но линия и цвет могли передать то, что не могло передать слово, — пространство, движение во всей жизненности. От палеолитического рисунка до кинокадра и телевидения прошло тридцать тысяч лет. Ваша жизнь прервалась, точнее говоря — замедлилась как раз в эпоху расцвета кино и телевидения. Ну, а что произошло за эти триста лет? Человечество победило пространство и время. Наука и техника нашли новый способ отражения текущего бытия, они смогли остановить мгновение и, наоборот, запечатлеть эйнштейново время, дали человеку возможность пребывать в различных пунктах мироздания. Вы скажете, что и кино с телевидением давали возможность, сидя у себя дома, обозревать весь земной шар. Но в нашем новом способе видения мира есть принципиальное отличие от старого. Новое видение — это синтез ваших опредмеченных размышлений и дум с живой реальностью, снятой в обычном времени и времени эйнштейновом, где скорость равна скорости света… Но я вижу, вы утомились. А вам нельзя переутомляться. Пока нельзя. Итак, до завтра, дорогой Павел Дмитриевич.
7
   Проходя по коридору, я каждый раз ускорял шаги, чтобы не встретиться с Чернявским. Он делал вид, что не замечает меня. Я тоже делал вид. Но еще как замечал! Он был для меня самым заметным человеком в институте.
   В лаборатории генетических проблем, которой руководил Чернявский, я бывал всего два раза, хотя она находилась рядом с нашей лабораторией. И не потому, что меня не интересовала генетика, а потому, что там работал Чернявский.
   В лабораторию генетических проблем мог войти каждый, кроме меня да еще, кажется, Чемоданова.
   Таким образом, между мною и Чемодановым протянулась невидимая нить. Мы оказались с ним рядом.
   У нас не было с ним ничего общего. Ровно ничего.
   Но Чернявский, по-видимому, придерживался на этот счет другого мнения. Почему? Оставалось только гадать. Я не собирался выяснять свои отношения с Чернявским. Пока не собирался. Для этого я был слишком самолюбив.
   Все старались напомнить мне о нем. Как раз в эти годы генетика вместе с кибернетиков стали самыми модными науками. А профессор Чернявский ведь пытался соединить эти две науки — кибернетику и теорию наследственности. И сотрудники нашего института, особенно молодые, ни о чем так много не говорили, как о последних работах Чернявского.
   Живые существа и время! Узел времени, такого странного и загадочного, узел, куда сходились все нити, мгновения и века, держал в своих руках этот темноволосый, коренастый человек с тем, чтобы развязать его, этот узел, раз навсегда. Что это означает?
   Не означает ли это, что Чернявскому откроется тайна жизни и тайна времени и он увидит ту точку, то непостижимое, откуда все началось? Но если так, он почти бог, бог экспериментальной биологии. Молодежи он и казался таким вот богом. И он, этот бог, невзлюбил меня. Хорошо, что об этом почти никто не знает. Но кое-кто уже догадывается. Маша Зет, помощница Алешки Димина, спросила меня недавно:
   — Что это Чернявский морщится, когда завидит тебя?
   — А может, тебя, а не меня?
   — Нет. Со мной он как со всеми. Мил. Приветлив.
   Я не стал продолжать этот разговор. В лаборатории Чернявского работало много молодых сотрудников и сотрудниц. Многие из них приглашали меня заглянуть к ним, но я каждый раз отвечал:
   — Некогда. — И делал вид, что меня нисколько не интересует генетика. А она меня очень интересовала.
   Чернявский, так казалось мне тогда, создал в своей лаборатории нечто вроде станции, что-то вроде переговорного пункта. Он расположился как бы в самом центре времени и бытия. Нуклеиновые кислоты и опыты с дрозофилами информировали его о тех таинственных процессах, которые соединяют нас с предками и потомками. Он знал код, шифр, с помощью которого все поколения всех живых существ на земле могли вести беседу, ни на секунду не прерывая ее в течение сотен миллионов лет.
   И вот этот человек разглядел во мне нечто такое, чего не разглядели другие и даже я сам. Не мог же он относиться ко мне так без всякой причины. И я сам искал в себе эти недостатки, почтя уверенный, что они у меня должны быть.
* * *
   Мы жили с Ольгой на даче в Карташевке. Коле было всего полтора года. Он учился произносить первые слова, называя вещи теми именами, которые им дали люди, жившие задолго до нас.
   Колю мы видели только по выходным дням. Утром мы уезжали на работу, когда он еще спал. Вечером мы приезжали слишком поздно. Но зато выходные дни проводили с ним, уводили его гулять в тенистый карташевский лес. Мы садились на полянке, расстелив на траве плащ. Ребенок играл, собирал шишки, а мы сидели и разговаривали. Оля редко рассказывала о своей работе. Она работала в физиологической лаборатории, изучавшей космические проблемы. А я, начинающий цитолог, смотрел на физиологию немножко свысока, как многие цитологи и биофизики, считая, что физиология после смерти Павлова и Орбели топчется на месте…
   — Ну что у вас нового в институте? — спросил я, однако, все же думая про себя: что может быть нового в науке, в которой свило уютное гнездо так много посредственных и консервативных людей, людей, умеющих делать ложнозначительную мину, вроде нашего Чемоданова?
   Ольга рассмеялась.
   — Представь себе, этот же вопрос мне задал сегодня один слишком развязный очеркист и тоже таким же высокомерным тоном. “Девушка, — сказал он мне, — у вас такое выражение лица, словно вы собираетесь играть в чеховской пьесе”. — “Допустим, — ответила я, — ну и что же?” Он усмехнулся и сказал: “Чеховским героиням ближе вишневый сад, чем электромагнитное поле Земли…”