Сейчас мы все уже как-то позабыли, что, как говорится, первыми ласточками свободы стали именно дети, а не отцы. Именно к фанатам, рокерам, панкам, металлистам, хиппи (сколько их еще тогда, в начале восьмидесятых, появилось, и каких!) приклеили слово "неформал", а не к "Демсоюзу" или клубам избирателей!
   Дети показали отцам: да, можно выйти на демонстрацию не только в "майские" или "октябрьские" - и не только с разрешения властей, но и по собственной воле, слушаясь своего собственного чувства. Это уже потом их отцы, матери, бабушки и дедушки заполняли улицы и площади на многочисленных митингах, и тогда-то дети ушли в сторону, как и бывает обычно во все времена, в вечном противостоянии поколений.
   Да, их тусовки не носили политического характера последующих митингов, да, они не кричали "Долой КПСС", да и самиздат они тоже вряд ли читали, не доверяя ни тем, ни этим, противопоставляя себя всему, что было вокруг.
   Но уже то, что их, новых, становилось все больше и больше и что они таким ярким пятном выделялись на общем сером фоне, - уже одно это заставило КГБ посчитать "работу с молодежью" одним из своих главных приоритетов.
   Я столкнулся с этим "приоритетом" едва ли не в первый день, когда, опубликовав в "Литгазете" номер телефона для прямой связи с юными "неформалами", включил эту "горячую линию".
   - Подполковник КГБ Мищенко... - в очередной раз подняв телефонную трубку, услышал я недовольный голос, принадлежащий явно не хиппи или панку. И тут же с налету: - Что это вы себе позволяете!? Мы еще с вами разберемся! Вы что, вздумали создать новый комсомол? - И что-то еще такое, грубо-истерическое.
   Я зло сказал подполковнику, что он ворвался в молодежную линию, и попросил его положить телефонную трубку, добавив, что если он хочет со мной о чем-то переговорить, то сможет это сделать в другой день и по моему городскому телефону. "Мы с вами еще разберемся!" - рявкнул он, и я даже почувствовал, как шмякнулась на рычаг трубка на том конце провода.
   Разбирались ли они - не знаю. Как-то я прочитал в "Московском комсомольце", что, листая архивы комсомольского оперативного отряда (а это была официальная школа для стукачей), журналист "МК" наткнулся на документ, имеющий к этим "разборкам" прямое отношение. Юный сексот сообщал своим начальникам, что некий студент философского факультета Саша "регулярно встречается со спецкором "Литературной газеты" Щекочихиным в кафе "Турист" и там получает инструкции по организации неформального молодежного движения".
   Сколько я ни вспоминал, что это за студент Саша, - так и не вспомнил. Да и где в Москве находится кафе "Турист" - до сих пор не знаю. В общем, чушь какая-то несусветная.
   Но в куда более серьезные приключения попадали сами ребята, на которых Лубянка положила глаз. Правда, как это обычно у нас происходит, все это чаще всего принимало фарсовый характер.
   Помню замечательную историю Никиты, одного из лидеров спартаковских фанатов. Когда его призвали в армию, то КГБ тут же не преминул сообщить воинским начальникам, что за птица залетела под славные знамена Советских Вооруженных Сил.
   Без смеха он не мог потом вспоминать свой первый разговор с московским военкомом, когда тот долго топал на него ногами и кричал, с трудом выговаривая непривычные для него слова: "панки", "хиппи", "рокеры", "металлисты", а потом, откричавшись, сказал ему: "Понял? Так что ты мне эту гадость в Советской Армии не разводи, а то в бараний рог скрутим!"
   И - скрутили.
   Мало того, что загнали в какую-то сибирскую Тмутаракань, мало того, что в стройбат (а всех мало-мальски значимых лидеров в подростковой среде загоняли в этот самый грязный во всех значениях этого слова род войск), но и там не оставили в части, а сунули куда-то в лес, в кочегарку, в которой он должен был постоянно поддерживать огонь, сам не понимая, зачем и почему.
   И вот в один прекрасный день, когда Никита тоскливо глядел на опостылевшую чугунную печь, вдруг на раздолбленной лесной дороге, медленно переваливаясь, появилась "волга", прекрасная в своей ослепительной черноте.
   Из "волги" выпрыгнули аккуратные молодые люди в абсолютно штатских костюмах и, даже не дав Никите переодеться, засунули его в машину и привезли в районный отдел КГБ. Там, напоив его чаем с печеньем, отвели в кабинет районного начальника, который ему откровенно сказал: "Понимаешь, сынок, здесь нам указание дали работать с этими панками, - сделал он ударение на первом слоге, - с хиппи всякими и остальными. А кто они такие? С чем их едят? Ты уж давай расскажи мне, что это такое..."
   И Никита в течение часов пяти просвещал обескураженного новым поручением районного кагэбешного начальника (а городок был маленький, затерянный в сибирских лесах, и думаю, что появление на его улицах хиппи было бы воспринято местным населением точно так же, как визит инопланетянина), почему одни ходят нечесаными, а другие выстригают затылки, третьи цепляют на штаны колокольчики, а четвертые скандируют: "Спар-так чем-пи-он"... В общем, потеха да и только.
   Но КГБ относился к этой потехе с маниакальной серьезностью.
   И, конечно, мы в редакции не могли это не чувствовать. Трижды снимала цензура - с подачи "друзей" с Лубянки, конечно, - уже из сверстанной "Литгазеты" страницу прямых диалогов с разношерстными представителями молодежных группировок, которую я озаглавил "Алло, мы вас слышим!..", и я помню тупое отчаяние, которое охватывало меня в те дни, когда я смотрел на распятую на стене газетную страницу, так и не дошедшую до читателя.
   Но, тем не менее, каким-то заметкам об этих новых ребятах удавалось проскальзывать, и потому, наверное, меня постоянно приглашали рассказать подробнее, что же происходит сегодня с молодежью.
   Одна из таких встреч, отголосок которой вдруг возник пять лет спустя с визитом этого странного агента КГБ, была именно на киностудии имени Горького.
   Помню, спустя несколько дней после этого выступления меня встретил в коридоре Олег Прудков, бессменный редакционный парторг. "Что это вы там... он сделал многозначительную паузу, - наговорили на киностудии?"
   Я куда-то бежал и, особенно не придав значения этим словам, что-то нечленораздельное буркнул в ответ, скорее всего через минуту и не вспомнив об этом разговоре.
   Но спустя день или два парторг вызвал меня и голосом, в котором одновременно звучали отчаяние и отвага, произнес:
   "Так... Завтра вас вызывают в горком партии. И меня заодно!". О эти священные слова тех лет: ЦК, горком, партконтроль, парткомиссия! Генеральный секретарь (да-да, "Генеральный" непременно с большой буквы - если даже сам забудешь, поправит корректура), член Политбюро (да, и "Политбюро" - тоже с большой, непременно с большой), "строгий выговор с занесением в учетную карточку", "партбилет на стол", "прошу принять меня в ряды", "надо очистить ряды от...", "Ленинский зачет", "доцент кафедры марксизма-ленинизма", "Партия - наш рулевой", "Коммунизм неизбежен" (из всех виданных мною лозунгов этот для меня был самым любимым, соперничая, может быть, лишь с еще одним, который я однажды обнаружил при въезде в кубанскую станицу: "Снесем миллион яиц!"). А дантовские трагедии из-за потери партбилета, сердечные приступы при исключении из партии: рассказывали, что на заседаниях Комитета партийного контроля при ЦК КПСС непременно присутствовала медсестра со шприцем и камфорой на случай, если кто-нибудь бабахнется в обморок при словах "партбилет на стол".
   Сейчас во все это уже трудно поверить, можно лишь плакать или смеяться над иллюзиями одурманенных миллионов и миллионов, но я помню, как уже позже - не у нас, в Польше, - знакомая коллега сказала мне: "Ты знаешь, когда я поняла, что ЭТО закончилось и не вернется? Когда, вернувшись из какой-то командировки, взяла газету и на последней) странице увидела набранное мелким шрифтом сообщение о том, что прошел пленум ЦК ПОРП. Сначала я не поверила своим глазам, еще раз перечитала текст, даже не вдумываясь в смысл, и сказала сама себе: "Ну вот, наконец, и все..."
   Да, но это там, в Польше. А у нас в стране под ЭТИМ рождалось, жило и умирало тремя поколениями больше, чем в той же Польше, и уже потому-то казалось, что по-иному нельзя, невозможно, немыслимо, и жизнь страны определялась не самими людьми - их чувствами, желаниями, поступками, а только тем, что скажет один человек в Кремле и что подхватит какая-то жалкая тысяча в двух шагах от Кремля, в серых громадинах партийных бастионов на Старой площади...
   Так вот, в один из таких домов, который занимал МГК КПСС, мы и шли в то утро с нашим парторгом.
   Бюро пропусков, подъезд, цепкий взгляд гэбистского прапорщика, ковровая дорожка в лифте, оглушающая тишина в коридоре...
   Подробности разговора из памяти выпали. Помню, что нас встретили двое, что оба - молодые, что говорил один, а другой листал какую-то папку, время от времени бросая на меня многозначительные взгляды, что мое выступление на киностудии было пересказано более-менее подробно (это меня несколько удивило: вот память у людей, я бы сам лучше не пересказал), что снова, как когда-то от гэбистского подполковника, я услышал несусветную чушь о том, не собираюсь ли создавать новый комсомол (будто одного, уже дышащего на ладан, было мало!).
   Потом, в конце разговора, мне было сказано что-то вроде:
   "Мы вас предупреждаем"...
   Но шел уже 1986 год, время первых горбачевских надежд, и потому серьезно это предупреждение не прозвучало ни для меня, ни для них самих. И даже мне показалось, что они облегченно вздохнули, когда мы направились к двери.
   Помню только, когда я рассказал об этом вызове на ковер кинорежиссеру Инне Туманян, она со своим горячим армянским темпераментом переполошила всю студию, и там долго обсуждали, кто же настучал, греша то на какую-то неведомую девушку-комсомолку, то на какого-то старика оператора, члена парткома.
   И вдруг, спустя столько лет - этот парень. История его сотрудничества с КГБ, в принципе, оказалась довольно банальной, хотя и с некоторым чисто национальным оттенком.
   Парень - еврей, и первый его вербовщик (в звании не то подполковника, не то полковника) был тоже евреем. Разговор при их первой встрече шел о следующем: "Вы знаете, что такое общество "Память", и оно представляет опасность для всей страны, но для нас с вами - в особенности. Западные спецслужбы крайне заинтересованы в дестабилизации нашего государства и для этого могут пойти на разные провокации и в первую очередь на то, чтобы воздействовать на еврейскую молодежь, пытаясь вовлечь ее в крайне националистические, сионистские организации. А это может дать "Памяти" очень мощный стимул для развития. Потому-то мы и хотим, чтобы вы стали нашим союзником".
   Что-то примерно такое умудренный опытом гэбист внушал юноше-первокурснику. И внушил. Дело кончилось согласием стать агентом, подпиской, конспиративной квартирой и так далее.
   Но самое интересное, как рассказал мне этот парень, после того как подписка была взята, больше он с этим полковником ни разу не встречался. И о "Памяти" больше никто с ним не разговаривал. Вопросы были совсем другие: кто из профессоров как себя ведет, о чем говорит, какие анекдоты рассказывает, кто какие вражеские голоса слушает, то есть сообщения о всякой ерунде, которая, как он сам считает, его кураторов не очень-то и интересовала. И спрашивали они его об этом, встречаясь то на конспиративной квартире, то на бульваре больше по обязанности, предписанной инструкцией, чем для какого-то реального дела.
   Так было, когда он еще учился в институте, так продолжалось, когда он ехал работать на киностудии.
   Я чувствовал, что после наших встреч они просто ставили галочку в своих отчетах и что я им был нужен просто для количества агентов в их архивах, а не для чего-нибудь стоящего...
   Только раз дело, которое ему поручили, оказалось, на его взгляд, серьезным - по крайней мере из-за последующего эффекта: это мое злополучное выступление и его донос, и то, что последовало за доносом, из-за чего, по его признанию, он резко порвал отношения с КГБ.
   Порвать-то порвал, но что-то там засело в душе, что-то заставляло мучиться, переживать, страдать -- и, в конце концов, - набрать номер телефона, а потом переступить порог редакции.
   Вот ведь какая наша жизнь! Что за испытания она вдруг преподносит! В каком же таком веке мы оказались? В какой стране? В какой эпохе?
   И что уж там этот парень!
   Он не первый в этой колонне, которая все тянется, тянется, тянется сквозь годы и десятилетия...
   Там, далеко впереди, те, чей прах давно уже истлел в земле, и те, перед чьим старческим взором вдруг пронесутся тени погубленных ими людей, и те, кто ищет себе оправдание то в обстоятельствах судьбы, то во времени, прижавшем его к этой стенке, то просто - в житейских мелочах жизни.
   Потому что не верю, что для кого-то общение с НИМИ осталось бесследным.
   Что уж там этот парень!..
   Не такие ломались, не такие переступали ту черту, за которой (какие бы оправдания себе ни придумывал) - все равно ночь, одна черная ночь...
   Я хорошо представлял, какая буря чувств бушевала в душе этого парня, когда он, так и отказавшись сесть, стоял передо мной: страх, раскаяние, презрение к себе, отчаяние - сколько там еще всего, кто посчитает?
   О господи, как тяжело чувствовать себя предателем! И я тут же вспомнил рукопись, которую обнаружил в архиве Гуверовского института в Калифорнии. Даже не знаю, как она оказалась там: вывезли ли ее из России тогда, давно, когда, наверное, и отец этого парня еще не родился. Или сам этот человек его звали С. Локшин, больше ничего неизвестно - сумел когда-то давно эмигрировать, чтобы потом рассказать свою страшную тайну? Но судя по всему в те годы он был ровесником пришедшего ко мне в редакцию парня и точно таким же молодым интеллигентом. И все похоже, хотя их разделяет лет шестьдесят или семьдесят. Правда, я уже никак не мог ни увидеться с ним, ни получить от него письма.
   Вот о чем шла речь в том найденном мною в архиве тексте. В институте, где он скорее всего преподавал, а может, даже и учился в аспирантуре, Локшина стал обхаживать некий Кашарский. Вот как об этом сказано в первоисточнике:
   "- Вы же растете, товарищ, - обрызгивал он меня в ажиотаже слюной. И, как высшая милость олимпийца, устроил мой перевод из закрытого распределителя литера "Б" в закрытый распределитель литера "А" при Доме ученых. Я стал, как у нас острили, "литератором". В отличие от ничего не получавших "литераторов", приносил я счастливой семье два раза в неделю кислое повидло и в бесконечном количестве лавровый лист. Я чувствовал, что все это не зря, что меня засасывает в трясину. Но плыл по течению. И доплыл скоро до приглашения в гости к самому Кашарскому.
   Был весь институтский бомонд. Товарищ Красавчик крутила без перерыва Вертинского. Были вещи, которые я давно уже позабыл: и пироги с мясом и капустой, и разные консервы, и в изобилии водка и вино. Под утро осовевшие сановные гости стали расходиться. Но хозяин увлек меня на конец стола, где сидел некто в синей гимнастерке и заканчивал расправу с большим куском жареной курицы. Рядом с ним никого не было. Незнакомец уперся мне в лицо своими пустыми глазами. Хмель сразу сошел с меня. Продолжая жевать, он сказал:
   "Кашарский мне говорил о вас. Давайте познакомимся поближе. Зайдите завтра на проспект Володарского, 39, в бюро пропусков. А сейчас опрокинем по-рюмочке за установление единого фронта, как говорится..."
   "Неужели это все не сон?"
   Я тряс головою, щипал себя, думая сбросить страшную одурь. Но нет, все было наяву! От этого сознания под коленками противная дрожь. Судорожно глоталась клейкая слюна. С Невы дул свежий ветер. Но мне не хватало воздуха. Перед глазами стояла привычная с детства царственная панорама. Но она не успокаивала, а пугала меня. Я доплелся через мост до памятника "Стерегущему".
   "Стерегущий"! Я сам теперь стерегущи и... Стерегущий пес ненавистных мне самому режима и людей, в которых, кроме внешности, нет ничего человеческого.
   - Вы, надеюсь, понимаете, что это не шутка - работать в органах советской разведки, - звенели в моих ушах погребальным звоном слова того, в синей гимнастерке. - Отныне вы не принадлежите себе. С вашими обычными чувствами - жалостью, любовью к семье, товарищеской солидарностью, с тем, что вами считалось честным, - надо расстаться. Вместо всего этого: неукоснительное выполнение всех заданий, даже если бы это задание повлекло за собой репрессии против близких. А самое главное: ваши мысли не должны быть нам неизвестны. Вы можете, понятно, ошибаться, особенно на первых порах. У вас, интеллигентов, свои предрассудки в отношении нашей почетной чекистской работы. Но для вас же и для ваших близких безопаснее, если вы будете откровенны. Лучше заранее признаться в ошибке самому, чем мы поймаем вас. А все возможности у нас для этого есть. Надеюсь, вы это понимаете? Ну, тогда подпишите-ка теперь. Это ваше добровольное желание работать у нас секретным осведомителем и обязательство не разглашать служебной тайны. Обратите внимание на предупреждение. Вы помните, о чем говорится в этой статье Уголовного кодекса? Между прочим, ваш коллега доцент Мариинский отказался работать с нами и имел глупость похвалиться этим "под честным словом" своему "учителю" профессору Грабе; а сей последний поведал об этом... Ну, неважно, кому он поведал. Вы их обоих давно ведь не видели? И никогда не увидите, никогда!
   Да, это все наяву... Я спешно срываюсь со скамейки. Издали мелькнули знакомые фигуры моих сослуживцев. Им надо теперь бояться меня, а я сам, с бьющимся сердцем, спасаюсь от них бегством.
   Новый страх: как прийти домой, посмотреть в глаза своим? За ними тоже ведь надо шпионить! А завтра на работе?.. Но мозг судорожно цепляется за гаденькое оправдание: "Ведь иначе нельзя было. Такова судьба. Я должен спасать своих..."
   Дня три я лежал дома, уткнувшись носом в стену, боясь поднять глаза. К счастью, оказалась маленькая температура и врачиха их амбулатории дала неожиданно бюллетень. Но это глупая отсрочка. Роковой день все равно наступил. Как во сне пошел я на назначенную мне "явку". Мойка, 96, квартира 14. Дверь приоткрылась, и я узрел перед собой... Кашарского.
   Явно нежилого вида комната. Обои, мебель - все новое, стандартного типа, но какое-то заплесневелое. Стоит тяжелый дух курева. Окна, видимо, никогда не открываются.
   - С НКВД вы не должны теперь прямо соприкасаться, - получаю я инструктаж. - Теперь вы будете работать со мной, уполномоченным ленинградского областного НКВД. Мы с вами будем встречаться регулярно. Вы будете пока сообщать мне письменно все то, что на работе и в институте вы услышите критического о Советской власти. Поинтересуйтесь, кто из ваших знакомых имеет знакомство с иностранцами. Может, кто ходит в "Европейскую" или "Асторию". Понюхайте, нет ли у кого инвалюты - это можно сделать под предлогом желания купить что-либо в "Торгсине". Да, нас еще интересуют анекдоты. Это новая форма антисоветской агитации, и мы должны всяких остряковсамоучек вывести на чистую воду, как говорится. Вот на первой стадии ваши задачи. Пока только будьте нашим ухом, активно сами не вмешивайтесь в антисоветские разговоры. Будете хорошо работать - дадим другое задание. Будете работать плохо, ну, я не сумею тогда вас защитить. К следующему разу напишите мне полный список ваших родственников и знакомых с краткими характеристиками. Ну, не насчет того, какой он - сварливый или ревнивый, а о его настроениях в отношении к Советской власти и возможности привлечения к нашей работе. Да, и вам надо для работы иметь другую фамилию, ну какую-нибудь кличку. Как?
   - "Стерегущий", - вспомнил я видение того ночного корабля.
   Ну, хорошо, так и запишем.
   Началась моя вторая жизнь.
   Руки мои были противно липкими, когда утром меня встретило дружеское рукопожатие моего коллеги Рождественского, милого, скромного, с вечной заботой о старухе матери. Кашарский в принесенном мною списке отчеркнул Рождественского синим карандашом и сказал:
   С ним хорошо? Это нам и надо. С него же вы и начнете вашу работу. Будем его мы, чекисты, разрабатывать. Узнайте у него как-нибудь, кто был его отец. Он пишет в анкетах: врач, а по нашим данным - он брат царского адмирала и сам прокурор в морском флоте. Для этого вам надо будет ходить к нему домой. И почаще. А чтобы не скучно было, я вам раздобуду коньячок.
   Тогда-то в моей голове возник роковой план. С Рождественским я, разумеется, не рискнул не встречаться. Все-таки могут проверить. Но об отце - ни звука. Чекистский коньячок мы с ним распили и мило поболтали. Жить можно еще, решил я.
   И вскоре я явился на очередную "явку" уже не в столь подавленном настроении.
   - Ага, - встретил меня Кашарский, - вы сияете, как золотой грош. Значит, вы знаете уже, что мне надо от Рождественского?
   Для большей правдоподобности своего отчета я упомянул, как Рождественский критически проезжался насчет "капитального" труда "Победы социализма в СССР", состряпанного ударными темпами под руководством самого Кашарского.
   - А об отце... - говорю, - оказалось трудным делом... Рождественский не шел на такой разговор...
   - В особенности если вы сами его не заводили! - оборвал меня Кашарский. Его лицо стало злобным, просто страшным. Он с силой ударил по столу прессом и заговорил тихо, почти шепотом.
   - Вы что же думаете, мы дураки? Вы думаете, можно нас водить за нос? Так это не так! Так этот номер вам не пройдет! Вы даже не заводили и речь с Рождественским об его отце. Мы знаем все, вы видите теперь. Я так вам доверял, все делал для вас, все! И в закрытый распределитель устроил, и командировку в Москву хотел организовать... А вы! Вы свободны, я не желаю вас больше видеть. Я пошлю рапорт кому нужно, вам не будет весело. Это будьте уверены.
   Прошла мучительная неделя. Я был уверен, что погиб. Ждал ареста каждую ночь. К счастью, жены с дочерью не было, они уехали в Озерки, к бабушке. В институте от Кашарского я бегал, как от огня. Но он и не смотрел в мою сторону; тут я еще узнал, что Рождественский получил срочное назначение в Москву. И он одного поля со мной ягода! Кому же верить? Я совсем уже потерял голову, все спрашивали, что со мною; Кашарский встретил меня в коридоре, сказал вдруг, чтобы я вечером зашел к нему домой.
   Я обещал себе, что расскажу здесь все. Но рука не поднимается все же передать, что было в этот вечер у Кашарского. Мои нервы не выдержали, я бился в истерике, валялся в ногах у этого поганца, заклинал не губить семью. И он снисходительно, наконец, согласился не предавать меня, вернее, повременить, посмотреть, "исправился" я или нет.
   Но вы должны помнить, что только благодаря мне вы уцелели, напутствовал меня Кашарский. - Не забывайте этого!
   Как все относительно на свете: когда я вышел от Кашарского, я был почти счастлив..."
   Помню, с каким чувством я тогда в Калифорнии отложил этот документ. Да и Локшин был почти счастлив, сам поражаясь тому, как быстро позволил себя сломать...
   Вот так это начиналось. И с тех пор - тянется и тянется эта колонна. Почти что с начала XX века. Почти что до самого его конца.
   Не матерятся на них конвоиры, не слышен злобный скулеж верных Русланов, не ослепляет их свет прожекторов, да и не в барак они возвращаются - домой, и не миску баланды швырнет им в лицо придурок повар.
   Но и они - в ГУЛАГе.
   В том, другом, однако параллельном настоящему.
   Да, нет в этом их ГУЛАГе ни бараков, ни колючки, ни вышек.
   Но те же коменданты, но те же конвоиры.
   Оставили тело на свободе - взяли душу.
   Широки, необозримы просторы этого ГУЛАГа. И во времени, и в пространстве. Скольких людей поглотил!
   "Это сеть, которой была оплетена вся страна, - написал мне К., агент КГБ. - Войти на любую ступеньку пирамиды власти было невозможно без гласного или негласного сотрудничества с КГБ. Это - не пустые слова. Это - факт нашей жизни, реальность нашей страшной жизни.
   Раньше я много раз замечал, что если кто-то опрометчиво рассказал анекдот (а в группе было, допустим, десять человек), то его непременно вызовут куда-нибудь на собеседование. Следовательно, если 280 миллионов человек поделить на десять, то получится, что в стране было 28 миллионов сексотов. Конечно, может быть, это преувеличение, но без миллионных цифр все равно не обойтись.
   Я вырос в нашем удивительном обществе, поэтому мне трудно представить, как себя чувствует свободный человек..."
   Трудно не согласиться с К. Хотя не знаю, да и никто, наверное, не знает, сколько же людей вместил за эти десятилетия этот параллельный ГУЛАГ.
   Людей, ставших доносчиками, осведомителями, стукачами, секретными агентами, добровольными "помощниками". Оставшихся на свободе и - до конца своих дней обреченных быть узниками.
   Я много о них узнал. Я многих из них узнал...
   Сейчас, написав первые страницы этой книги, я еще сам не представляю, к чему приду. Знаю только, что хочу понять соотношение времени и человека во времени, случайности поступка и его предопределенности, обманчивой идеи - и жестокой расплаты за веру в эту идею.
   Двадцатый век кончается, и все, что происходило в нем, постепенно становится историей. Не уверен в том, что этот век оказался лучшим для человечества, - слишком много жизней было оборвано ракетами, штыками, напалмом, бомбами или пулями в затылок. Но если миллионы, миллионы и миллионы насильно оборванных жизней можно объяснить хотя бы научно-техническим прогрессом, который привел к созданию индустрии убийств, то как же так случилось, что миллионы, миллионы и миллионы человеческих душ в XX веке оказались подстреленными на одной шестой части суши безо всякой пули?