Нам везло на забавные эпизоды с "великими": вел. кн. Владимир Александрович впрямь "влюбился" по его словам в Головинский терем и войдя с нами в переговоры, уже весьма продвинутые, относительно приобретения этой комнаты для своей дачи в Царском Селе, долго засиживался в ней и полушутя чуть не решился взобраться на лежанку "отдохнуть по-русски", к ужасу посетителей, "да еще пожалуй захраплю, как труба, - вот будет номер". Кончилось все неблагополучно. Выходя из низкого терема вел. князь забыл нагнуться и сильно ударился головой о косяк резной двери: "Вот и шишка! Плохая примета, видно не купить..." - выкрикнул он своим густым басом, столь знакомым по военным парадам, заодно рассердившись на себя, и на комнату.
   Человеком он, для мало его знавших или только знавших его, как грозного командира с зычным голосом, был сбивчивым. Красавец собой, с античным профилем, он был глубоко культурным и подлинным знатоком и ценителем искусства. Потому он был очень на месте в качестве почетного председателя Академии Художеств, где он проявил большую работоспособность и интерес к делу (по его кончине, его супруга сменила его на этой должности). Он был большим театралом и покровительствовал всем новым, талантливым начинаниям. Наряду с великими князьями Константином Константиновичем и Николаем Михайловичем (первый был писатель и поэт, второй - знаток литературы, истории и искусства, собиратель чудного собрания миниатюр, издатель первоклассного издания русских портретов), Владимир Александрович был представителем наиболее одаренных и образованных членов Романовской семьи.
   Русский терем я облюбовал для себя, и у меня возникла мысль оправить эту комнатку в сруб маленькой сказочной избы "на курьих ножках", которая помещалась бы в моем любимом вековом сосновом лесу, на крутом берегу реки, в подмосковном имении. В этой избенке должна была жить безродная старушка сторож, по возможности подходящая по типу к бабе Яге, горбатая, среди черных кошек и с живым филином, привязанным к жерди среди своих собратьев из майолики. Пушкин... Терем... Сказка... Головин... Нечто нереальное и волшебно призрачное в лесной тиши, - какая это была бы прелесть!
   Из всех комнат "Современного искусства" лучше всего "сиделось" в комнате Коровина. Было неожиданно и успокоительно для нас - заказчиков, что Коровин представил проект, нетрудно сравнительно исполнимой обстановки, не слишком прихотливой, чего можно было опасаться, зная как легко у этого колориста и театрального деятеля разгуливается воображение. Он дал проект, наоборот, очень "степенный", простой по форме и весьма успокаивающий глаз по общему тону диванной комнаты. Впрочем, я и направил своевременно его мысли в эту сторону, заявив, что нам, в силу контраста с другими обстановками, нужна мужская комната, не кабинет, заказанный Грабарю, а нечто вроде курильной, где можно было бы отдыхать в компании и смотреть журналы в уютной обстановке. Такая комната была нам и нужна для наших объединений и обсуждений по закрытию выставки к вечеру.
   Комната Коровина никакого особого стиля не имела, но была и русской по духу и "модерн" по своей архитектурной упрощенности. Красивой она была очень. Простые, глубокие мягкие диваны с подушками, сплошь заполняли три четверти квадратной комнаты и замыкались низкими столами-комодами (для газет, журналов и папок) из дуба серо-зеленого цвета. Диван был обит сукном цвета зеленоватой "неспелой ржи", по определению автора, с вышитыми кое-где васильками. Все стены были затянуты тоже зеленовато-серым кустарным холстом, по которому были вышиты беглым киевским швом бледно-желтоватые, блеклого тона листья клена. Коровин сам следил внимательно за исполнением и наши талантливые вышивальщицы сразу, без всякого чертежа, усваивали, что нужно и как нужно, обладая вкусом и смекалкой, нашему простому народу свойственными. Панно из холста были вправлены в разбитые по стене квадраты из узких деревянных реек из того же серо-зеленоватого дуба, из которого был и низкий стол перед диваном.
   Грабарю не повезло. Его комната из светлого дуба с обивкой из свиной желтой кожи была единственной неудачной.
   Я взял себе темную проходную, соединяющую комнаты Бакста и Коровина, красиво компоновать которую было нелегко. Я вылепил из пластелина модель для изразца и, приложив рисунок-акварель, заказал изразцы в мастерской Мамонтова. Изразцы составляли собой фриз из стилизованных павлинов с раскрытыми хвостами цвета старого золота, с вставленными глазками бирюзового цвета. Шеи павлинов темно лиловато-синего тона ритмически перебивали узорчатый стилизованный орнамент хвостов, сверкавших позолотой при электрическом освещении темной комнаты. Мотив длинного павлиньего пера из серой стали, орнаментально замыкающего концами углы стульев, с инкрустированным глазком из бирюзы, роднил собой мотив фриза и портьеры из серого сукна, с орнаментом павлиньих перьев. Вся мебель была из серого клена. Портьера, для которой я скомпоновал драгоценный орнамент, была из серого сукна и шелка с золотой парчой, повторяющей мотив перьев и фриза. Поблескивание золота в нарочито-сдержанной гамме комнаты давало красивый эффект при единственном источнике света электричестве.
   С этой портьерой, обогащавшей всю комнату и очень одобренной моими товарищами, у меня связано трогательное воспоминание: премилая художница-вышивальщица из Парижа (будущая знаменитость, выставлявшая свои работы в салоне) предложила свои услуги, так как работа требовала очень художественного исполнения. Насколько она была предана беззаветно искусству видно из следующего. Нужно было спешить, оставалось два дня до вернисажа. Я лично следил за ее работой в ее скромной квартире на шестом этаже. Вдруг вечером шум на улице, пожарная команда, в доме пожар. Мастерица ни за что не хотела прервать работы, хотя я уговаривал ее бросить: "Ни за что, самое главное чтобы вышло хорошо, а времени мало, я с портьерой убегу на улицу, будьте уверены, я спасу ее, когда действительно надо будет бежать".
   Впервые я выдумал употребить серую тонкую веревку (бечеву) натурального цвета пеньки для обрамления орнаментов из парчи и для орнаментации фона сукна. Моя художница так увлеклась сочетанием этих материалов, что, исходя из строгих законов парижских торговых домов, скромно запросила меня, не хочу ли я взять патент. Я, конечно, рассмеялся и лишь тогда она у меня просила позволения эту выделку широко использовать в Париже. Какова была моя радость, когда увидал в Салоне (куда от нее я получил специальное приглашение посмотреть ее работы), целый ряд чудесных панно-вышивок из золота, холста и бечевы, стяжавших ей громкую славу; эта техника стала ее "специальностью" (после долгих лет, я, к сожалению, запамятовал фамилию мастерицы).
   Я остановился на этом мелком эпизоде, считая, что в серьезном служении в чистой сфере искусства, ничего нет мелкого, как и во всяком проявлении подлинной любви и преданности.
   Конечно, Воля Мекк постарался блеснуть своими дамскими туалетами, для которых ему была отведена особая комната и действительно платья он выставил чудесные и необычайно изысканные. Особенно запомнился вечерний туалет из черного и дымчатого шелкового муслина; красиво перемешанные материи были усыпаны местами, как снежинками, мелкими бриллиантами, у корсажа - большая бриллиантовая роза.
   В выставочных залах, где посреди в витринах красовались драгоценные произведения французского ювелира Лаллика, приехавшего лично с изысканнейшими своими произведениями, мы с Мекком, для начала решили устроить выставку картин, акварелей и рисунков Сомова и одновременно выпустить издание с воспроизведениями его работ.
   Выставки художников - каждый раз произведения лишь одного художника должны были чередоваться каждые два месяца. Работы Сомова хорошо распродались, а издание было исчерпано. После выставки Сомова мы устроили выставку рериховских произведений, а после них крайне заинтересовавших Петербург, выставку старинных японских гравюр по дереву, что в России явилось новинкой. Гравюры были из моей личной обширной коллекции и из собрания Грабаря. Мы одновременно и с увлечением собирали их начиная с Мюнхенских годов.
   Вернисаж был шумный и до нельзя оживленный. Был "весь Петербург", родня, весь художественный мир, пресса, литературный мир. Весь, но не самый высший "свет" - пока что. Людей не переделаешь. Самое "высшее" общество (за исключением бывшей на вернисаже родни) повалило на выставку лишь немедленно после посещения "Современного искусства" императором и императрицей, смешавшись со всеми "великими мира сего" - великими князьями, княгинями и придворными. Приезд высочайших был сигналом, что выставку смотреть можно и должно.
   Культ китайского и японского искусства, который благодаря братьям Гонкурам охватил Париж и весь Запад, в то время еще не успел проникнуть в Россию, казалось бы в силу исторических традиций и географического положения призванную интересоваться столь утонченным дальневосточным искусством. У нас покупались ковры, редко фарфор, безвкусные аксессуары для курительной комнаты и мужского кабинета с их неизменными оттоманками, китайские сервизы и яркие ткани, большей частью дурного сорта и вкуса, всякая мишура, но о китайской изумительной живописи по шелку, персидских миниатюрах, не имеющих равных себе по изяществу, о японских гравюрах по дереву больших мастеров в России, насколько мне известно, не было и помину.
   Интересное мое знакомство в Париже с В. В. Голубевым (директором музея Гимэ, археологом и ставшим впоследствии заведующим по работам в развалинах Анкорского храма) открыло мне глаза на все чары персидского искусства и на все величие древней китайской живописи, которую он собирал. Глядя на нее у лучших антикваров, в музеях и на специальных выставках в Париже, среди все более снижающейся по уровню и качеству продукции французских живописцев, - я с годами все более и более проникался серьезностью стиля, духовным содержанием и изумительной техникой живописи древнего Китая.
   Во время моего пребывания в Мюнхене я с Грабарем очень увлекался собиранием старинных японских гравюр по дереву. Конечно, как всякие страстные коллекционеры, мы страшно ревновали друг к другу и гордились друг перед другом каким-нибудь особенно удачным приобретением. Какие это были милые времена, и сколько было юношеского увлечения и чистой радости, когда удавалось приобрести чудесного Утамаро, Иерошигэ, Хокуссаэ и др. Что это были за мастера, какая утонченность композиции, тона и графического мастерства и какой строгий аристократический стиль, при неизменном вкусе!
   Целые часы я проводил в моей любимой лавочке, где симпатичный японец вынимал из папок "для любителей" все новые и новые скрытые у него чудеса. Вспоминается особый экзотический запах этой сказочной лавочки, длинные черные усы старого милого японца и его таинственный голос, когда он полушепотом на ухо объявлял: "Для вас я имею что-то совсем особенное", - и он вынимал из своей сокровищницы какой-нибудь особенный изысканный лист. Публике показывались более простые и вульгарные оттиски. Мне был открыт кредит и, когда получался перевод из России, я спешил, как на праздник, за отложенными для меня любимыми гравюрами. Каюсь задним числом, что я раз в письме наврал отцу: сообщив, что "уголь очень вздорожал", я просил его прибавить дополнительную сумму. У моего японца как раз был получен необычайно высокого качества товар, обогативший мою коллекцию. Еще более обогатилась она впоследствии, когда я у Бинга в Париже и в Берлине обретал "уники". Об одном из них, портрет женщины Утамаро на фоне старого серебра, необычайной утонченности, я не могу не вспомнить без щемящего чувства.
   Но чары этой лавочки этим не ограничивались, мне там кружила голову красота чучел самых разнообразных колибри и райских птиц, сверкавших как Драгоценные камни в пахнувшей камфорой витрине, откуда японец своей желтой костлявой рукой бережно их вынимал, чтобы раздразнить меня еще более. Эти ювелирные произведения природы конкурировали лишь с бразильскими бабочками, не менее их драгоценными по переливчатым, словно фосфоресцирующим тонам. Всё это любовно постепенно собиралось и радовало меня потом в России до того времени, когда было потеряно решительно всё. Что сделали большевики с этими крупными, драгоценными произведениями природы и не скрутили ли они папиросы из нежной бумаги с дорогими для меня Иерошигэ и Утамаро? Прикосновение их руки, во всяком случае, было менее любовно-бережное, чем у моего старого мюнхенского японца. Я ненавидел обычные собрания бабочек, скучно размещенных на булавках под номерами. Потому я поместил их под большим четырехугольным ящиком-витриной, словно порхающих на тонких ветвях сухого дерева. Как живые, они переливались всеми цветами радуги.
   Необыкновенная история произошла со мной при дальнейшем собирании японских гравюр в Петербурге, перед войной с Японией.
   Ко мне повадился торговец японец, узнавший (от кого - неизвестно), что я собираю гравюры. Приносил он их в большом количестве, и плохие, и среднего качества, а также и самого лучшего, лубочные и ценные, видимо плохо разбираясь, столь же в оценке их, сколько и в их качестве. Носил он их и Грабарю, и мы изумлялись их дешевизне, позволившей значительно пополнить наши без того уже содержательные собрания. Такая оказия словно с неба свалилась!
   Когда японец меня не заставал дома, он подолгу ждал меня, терпеливо беседуя с моим старым словоохотливым слугой Федором, расхваливавшим мне его "обходительность". "Хоть и торговец, а такой деликатный и видать умный". Каково было наше изумление, когда мы впоследствии в иллюстрированном журнале признали в богато увешанном орденами адмирале японского флота нашего японца-торговца гравюрами, каждая черточка лица которого нам была так хорошо известна. Как оказалось, он под разными личинами шпионил в Петербурге. Он много со мной говорил, но от меня полезных тайн не узнал: это сознание было для меня успокоительно.
   С вечера мне было сообщено Бароном Фредериксом из дворца, что государь и государыня на другой день в 3 часа посетят "Современное искусство". При этом барон Фредерике заявил мне, что желательно, чтобы все художники-участники были на лицо, так как их величества хотели бы их видеть. Конечно, мы все были в сборе, и я представил государю и государыне деятелей по выставке.
   И до чего же он был обаятелен, наш государь Николай II. Оба раза, когда мне пришлось, и довольно подолгу, с ним разговаривать, это обаяние его, его простота (чуждая многим членам семьи Романовых), ласковый взгляд незабываемых серых глаз меня завораживали и оставили память на всю жизнь. Очень многое было в этом взгляде: и желание довериться, поверить до дна говорящему с ним, и печаль, некая тревога при кажущемся достойном спокойствии, быть на страже, не сделать "гафа" и потребность скинуть все это и отнестись просто к человеку всё это чувствовалось в прекрасном, благородном, гонимом, оклеветанном, задерганном государе, которого, казалось не только заподозрить в чем-либо плохом, но и обидеть чем бы то ни было, было преступлением, когда ему и так было тяжело от "тяжести Мономаховой шапки". Более чем кому-либо, хотелось помочь ему, выручить, вселить доверие, которого он был лишен, не в силу своей природы, конечно, а в силу горького опыта. "Кругом трусость, измена и обман..." какая трагедия в этих словах.
   Посещение государем нашей выставки оставило у меня светлое воспоминание.
   Он внимательно выслушивал все пояснения при обзоре нашей художественной выставки, вникая во все подробности и интересуясь не только исполнением и художественным замыслом, но и материалом и техникой. Постукивал пальцем мебель, гладил ее, любуясь полировкой, ставил вопросы по существу; очень одобрив идею задания выставки, государь пробыл на ней больше часу, пожелав на прощание успеха и развития нового дела и пожав руку всем без исключения, с милой улыбкой и благодарностью. Его веселое на сей раз настроение осталось для меня приятным воспоминанием. Мне жаль было, что на этом эпизоде прерывалось общение с таким обаятельным человеком, что он "мой государь", отделенный от меня неприступной стеной, живущий в дальнем мире, всегда близкий сердцу моему и всегда далекий, что я не могу запросто увидеть его, с ним беседовать просто, как с человеком, столь очаровательным, простым и веселым, каким он был тогда, на выставке, и чаще любоваться его глазами.
   Александра Федоровна, величественная, красивая, в чудных соболях и нарядной шляпе, была любезна, но не более; обаяния у нее не было. Обладая плохим вкусом, что она и проявила в убранстве своих комнат в Царском Селе и в Ливадийском дворце, она вряд ли могла оценить все тонко-художественное, что было на выставке. Она по-английски обменивалась впечатлениями с государем, но с художниками не обронила ни одного слова, что создало некий холод, после того, как вел. кн. Мария Павловна так весело и непринужденно со всеми нами шутила.
   Статьи в художественной хронике в газетах, находящихся тогда в серьезных руках, нас всех порадовали. Они были сочувственны и интересны, равно как и отзывы в иностранных художественных журналах, где были репродуцированы интерьеры комнат и отдельные предметы-экспонаты.
   ГЛАВА VIII
   Преждевременная кончина "Современного искусства", рассчитанного на долгие годы жизни, была для меня и Мекка тягчайшим ударом. Лишь теперешняя моя примиренность с трагической личной судьбой, уже не говоря об огромном горе утраты Родины, залечила эту старую рану болевшую долгие годы. Много горечи в то время накопилось на душе, которую мы оба всю отдали этому интересному и нас столь увлекшему делу и идее послужить русскому искусству по мере сил и возможностей.
   Три причины обусловили гибель предприятия, имевшего столь выдающийся успех. Выставка отлично посещалась, была окружена общим благожелательством, "хорошо работала", как говорится и после полутора-годовой жизни умерла, во-первых, по вине заведующего ею Грабаря, допустившего, и сознательно, огромный и вполне для нас неожиданный перерасход, так как, не считаясь, как я уже сказал, с утвержденными сметами и ассигнованным бюджетом на год, он, "ловя момент", расширял в качестве администратора заказы художникам и не подозревавшим, что он действовал без нашего разрешения. Подобные действия, эксплоатирование оказанного доверия и нашего желания послужить общественному делу, конечно, были для нас огромным разочарованием, и на долгое время испортили мои отношения с моим бывшим учителем и мюнхенским другом. Художников винить было трудно. Видимо, Грабарь, желая всемерно потворствовать их талантливой фантазии, их не удерживал, а, наоборот, поддерживали в них иллюзии, что заказчики со всем согласны и никаких препятствий чинить не желают. Но все же принципа "лови момент", думается, держались все, обратив в "момент" то, что в их же интересах могло и долженствовало растянуться на годы. Только в виду этого, как я упомянул, дорогое оборудование помещения было нами допущено и потому бюджет на первый год был более значителен.
   Не меньшим ударом явилась бесчестность опытного бухгалтера, хорошо рекомендованного и присланного из Москвы Мекком - Карпинского. Это было вторым разочарованием. Обворовав - и на крупную сумму - кассу, рекомендованный, "честный" Карпинский скрылся и лишь много времени спустя принес Мекку повинную. Наконец, последним роковым ударом явилось то обстоятельство, что дела самого Мекка внезапно сильно пошатнулись (видимо, одновременно с делами его дяди - председателя Московско-Казанской ж.д.) и он с огромным сожалением заявил, что участие в деле ему стало непосильным.
   После столь радостного начала, светлых надежд, интересной работы, в жертву которой я тогда принес всю мою личную жизнь художника - мою живопись (и это сознание мне особенно было больно при катастрофе), после всех приятных дней и вечеров, проведенных в интересной для меня среде петербургских художников, настроение было испорчено. Отравлена была и жизнь в милом моему сердцу Петербурге с его чудным Эрмитажем, блестящим театром, разнообразными выставками, со всей его красотой, которую я так привык ценить. Жить в нем мне стало тяжело, и я решил окончательно переехать в Москву. Этому решению содействовала и моя близкая дружба с Волей Мекком, моим товарищем по несчастию и по душевным горьким переживаниям; хотелось жить близко друг к другу. Это желание осуществилось весьма удачно. Как раз к этому времени освободилась просторная и прелестная квартира в доме Князевой на Новинском Бульваре, в нижнем этаже которого жил Воля. С одной стороны высокие окна выходили в старый липовый сад, с другой - на очень обширный двор, немощенный, с травой и песком и постоянными лужами, один из тех обширных дворов, которые придавали старинным московским особнякам особую уютность. Как мила память об этих дворах в старой Москве, когда видишь унылые асфальтовые дворы, скованные со всех сторон небоскребами.
   Я, по своему вкусу, отделал квартиру. Столовая Бенуа с выставки отлично ужилась в ней в соседстве со старинной обстановкой других комнат. Вечерами мы много беседовали вместе с моим соседом-другом, радовавшимся за меня, что я вновь стал москвичом и покинул ненавистный ему Петербург. Ничего нельзя было поделать с этим московским шовинизмом закоренелых москвичей, из которых многие никогда, принципиально, не ездили в Северную нашу красавицу-столицу, что мне казалось всегда непонятным и впрямь непростительным.
   Перелом моей жизни углубился еще тем радостным событием, что в Москве я женился. Не подобает мужу описывать красоту и прелесть своей жены, но, как художнику, да будет мне дозволено все же сказать, что она была видением большой красоты и поэзии. С матовым, жемчужно-белым цветом лица, с нежно-розовым румянцем, с тончайшими чертами лица, с белокурыми волосами, отливающими червонным золотом, с редко красивыми поющими линиями ее высокой стройной фигуры, поражавшей своими античными пропорциями, она служила для Мекка, видимо, ею увлекавшегося, неиссякаемым источником вдохновения для художественных композиций платьев. Таким было ее венчальное платье из тонкого белого сукна с белым "панн" у шеи и на рукавах. Она была в нем похожа на Эльзу из Лоэнгрина.
   "Берн Джоновский" тип лица жены (как его называли художники), и все же очень русский, ее фигура, вдохновляли не только Мекка, но и скульптора Рауш-фон-Траубенберга, слепившего с нее статуэтку, отлитую из позолоченной бронзы, а также ставшего нашим другом, моим и жены, художника Сурикова и Серова, о портрете которого речь впереди.
   Сурикова и Врубеля я всегда считал нашими самыми выдающимися художниками. После них для меня начинается какой-то провал, за которым идут уже все остальные. Никто, как Суриков, не передал с таким подлинным гением и проникновением мощную и грозную стихию русской народной жизни в ее патетических и исторических моментах, им изображенных в его "Боярыне Морозовой", "Казни стрельцов", "Покорении Сибири" и в картине высокого живописного качества и огромного трагизма "Князь Меншиков в изгнании" (Третьяковская галерея). Но не только это обстоятельство, то, что произведения этих двух мастеров были совершенно иного масштаба, чем творчество всех остальных русских художников, меня тянуло к ним, но и личные их свойства, их "настоящность", "добротность", заражавшая меня духовность, талантливость, переходящая в подлинную гениальность, сказывавшаяся и в беседе подчас, и в порывах вдохновения, и в мечтах, и в самых простых рассказах.
   При первом взгляде на Сурикова менее всего можно было об этом подумать. Очень простецкий, почти мужиковатый, истый Сибиряк (Суриков принадлежал к старой казацкой семье, переселившейся давно в Сибирь.), с бледно-желтоватым грубым лицом, неуклюжими манерами, порывистыми, некрасивыми жестами, он походил скорее на подрядчика или купца, если бы его огненные, умные, то злые и жестокие, то вдруг добрейшие небольшие глаза и прекрасный умный лоб с красиво его окаймляющими прядями волос, черных, с легкой проседью не выдавали в нем нечто затаенное, духовное и значительное. В нем было много страстности и, думаю, чувственности и, что поражало, столько молодости, свежести, бодрости и даже веселости, что можно было забыть об его возрасте. Он обладал чудным здоровьем и крепкими нервами; он был "крепыш", коренастый и жизнерадостный, русским же он был до мозга костей.
   Яркость этой фигуры, по сравнению с типами петербургских художников, меня привлекала и сама по себе, и в силу контраста. Суриков "освежал" и бодрил своим появлением. Культурным он не был, не говорил ни на каком языке, кроме русского, но русскую историю он знал прекрасно, и человек он был жизни, а не книги, не "человек музеев", а непосредственного вдохновения, пытливый, наблюдательный и довольно презрительно относящийся к другим художникам, с которыми почти и не видался. Цену он себе знал и когда творил, то вся жизнь с утра до ночи была для него только его картина. По его картинам и развертывались этапы его жизни: "Это было тогда, когда я писал Морозову, а это в то время, когда я писал стрельцов..." было обычной его фразой. Все остальное не существовало и забывалось, но это помнилось и маячило, подобно вехам, в его биографии, которую он мне любил рассказывать, живо вспоминая эпизоды своего творчества и сопряженные с ним переживания.
   Вот с этим человеком, столь мне чуждым по складу и типу, но являвшимся предметом моего истинного поклонения, установились у меня с женой самые дружеские отношения.