Подлинно русское чувство, уход в русскую природу и степь можно было в мое время найти не у "исполнительниц русских песен", а у цыган, вернее, у лучших солисток. Такой, и высоко талантливой, была знаменитая Варя Панина, певшая со своим хором у Яра, а также иногда выступавшая в концертном зале Дворянского собрания. Не только глубокое контральто этой, уже не молодой и не красивой артистки, подлинной художницы, но еще более чувство, волнующее душу, вкладываемое ею в песнь и скрашивавшее иногда и пошловатые слова романса, завораживали и давали сильные переживания и, как говорится, "вышибали слезу". Ее почти уродливое лицо словно преображалось во время пения, музыкальное чутье и художественный такт никогда ей не изменяли, а прекрасный хор под ее пение поднимался на не всегда для него обычную высоту исполнения. И хор, и сама Варя Панина знали хорошо публику. Обычная, кутежная у "Яра" была для них одно, настоящие любители-знатоки - другое; последних они ценили, любили и для них и репертуар, и утонченность исполнения с нежными пиано и замиранием аккордов были особыми и подлинно художественными, с исключительной поэзией, особой, только цыганам присущей.
   Вяльцева, любимица Петербурга, стояла на границе между подлинным и мишурным, но нега и необыкновенная женственность ее голоса заражали, действовали чувственно-любовно. В ее пении были элементы подлинной лирики, но она не была ни подлинно народной, ни подлинно цыганской певицей, а скорее концертной, совсем иного порядка, чем Варя Панина.
   Цыганское пение, как я его слушал в небольшом кружке друзей братьев князей Голицыных, братьев Раевских и других со строго нами подобранным репертуаром и с лишь таким количеством вина, чтобы оно могло содействовать должному настроению от и без того опьяняющего пения, являлось искусством подлинным, совсем особым и очень насладительным. Оно помогало чувствовать Россию, сливалось с ее природой и вызывало призрак Пушкина. В мое время, в разрушенном впоследствии старом, милом "Яре", замененном роскошным рестораном американского стиля, существовал еще "Пушкинский кабинет", где он любитель "Яра", слушал с друзьями цыган.
   Возвращаюсь к Плевицкой и нашему вечеру.
   Сообщение артиста Вишневского меня заинтересовало и, переборов свой скептицизм, поверя его словам, я отправился к Плевицкой в скромную гостиницу. Бедная обстановка, невзрачный маленького роста муж, ее аккомпаниатор, скромная женщина с привлекательным русским лицом, приятной улыбкой, белоснежными зубами, понравившийся мне бесхитростный рассказ о себе, о своей любви к пению и к русской песне, которую она изучила и которая вдохновила ее на создание собственного репертуара, - всё это создало хорошее впечатление, чувствовалась талантливость, а главное - искренность. Репертуар мы совместно установили, и я пригласил ее, предупредив, что этот показательный для нее, многолюдный нарядный вечер имеет для нее немалое значение.
   В это посещение крестьянки Плевицкой, скромной, в скромном номере гостиницы, трудно было предугадать нарядную эффектную даму, какой она явилась у нас на вечере, в ало красном, красиво сшитом платье, подчеркивавшим прекрасный в то время стан и белоснежный цвет широких плеч. Волосы, густые, цвета вороньего крыла и соболиные брови придавали ее облику особую колоритность.
   Все же, не скрою, я не мало волновался, в виду состава приглашенных и повышенных требований их, какое получится впечатление от этой московской новинки. Я рассчитывал на ее талант и, как таковому, была оказана подобающей встреча, увенчавшаяся, к ее и моему счастью, полным признанием.
   Плевицкая меня сразу очаровала и поразила искренней поэзией народной, и подлинно народной, в исполнении разнообразного своего репертуара. Тут был и народный юмор, и ухарство, и заливная песнь, и трогательность в ценном смысле слова, была и отличная мимика и пляс - вернее, плавные движения тела, с той величавой гордостью, переходящей в удаль, которая свойственна нашему, и еще в более художественной форме испанскому танцу, лучшему народному танцу, мне известному. Последний может быть оценен во всей своей самобытной красе, конечно, не на сцене каких-нибудь театров-варьетэ, а на подмостках народных скромных кабаков, где я им любовался в Испании. У нас в России, к сожалению, не было нашей гениальной, высоко художественной и культурной Аржентины, могущей бы наш народный танец путем отбора явить в претворенном виде, в подлинно художественном стиле. Отчасти Плевицкая этого достигала путем интуиции и благодаря вкусу и такту, к сожалению, изменившим ей в выборе репертуара впоследствии, в угоду эмигрантской публики ею засоренного и сниженного ложной сентиментальностью. Эмигрантская тоска и слеза (которой преисполнена песня "Замело тебя снегом, Россия", исполняемая на бис и мне не нравившаяся) многое продешевили в эмигрантском искусстве.
   По-своему я заплатил дань этой тоске, вернее тоске по дорогому моему сердцу облику русской бабы, "пахнущей сеном", кумачом, терпким ситцевым платком, обоженной солнцем на жнитве, по которой я стосковался на чужбине и которой я посвятил свое стихотворение "Любимая". Плевицкая переложила его на удачную музыку и под аккомпанимент гитар и балалаек его отлично исполнила с шумным успехом в Париже, в зале Гаво.
   Долго в этот "незабываемый", как она его и впоследствии называла, вечер ее интервьюировал в углу гостиной Станиславский и Собинов, которые были в полном восторге от всего, что без всякой школы (и это примечательно) было в пении Плевицкой ценного, свежего и непосредственного.
   Интересно было на наглядном примере проследить, как у нас, да и не только у нас, но обычно во всем мире складывается оценка нового явления (в музыке, в живописи, в поэзии - всё одинаково), создающая в свою очередь "репутацию". Надо ли говорить, что в данном случае, как и в сотнях других, пока не был дан тон и точка опора "свыше" - видными знатоками и критиками, а впоследствии не утвердилось мнение об "известном", "знаменитом" или "известной" и "знаменитой" бывших "неизвестными" и "не знаменитыми" мнения, как и у "публики" на нашем вечере высказывались сначала робко, неуверенно и сдержанно.
   Ах, как мне известна эта сдержанная робость, это опасливое недоумение, которое можно читать в глазах боящихся, не имеющих своего мнения и дожидающихся этой точки опоры и санкции видного критика, первой газетной рецензии; после этого открывается шлюз плотины и льется поток слов в гостиных за светским чаем. Всегда все то же обычное явление при выходе из театра после премьеры, на вернисаже выставки, после дебюта на концерте: "Ну, что? Ну, как? Что скажете?" - "Очень хорошо!" - "Правда? Неправда ли? я тоже нахожу!.." "Плохо!" - "Да, мне тоже показалось неважно, хотя, как вам сказать, все-таки что-то есть..." (Это если спрашивающий не совсем сдается, расходясь во мнении). Все это робко, сдержанно, словно с боязнью слишком зайти вперед. Появилась газета, разбор в фельетоне - путь открыт, точка опоры найдена.
   В то время, когда громоздились всё выше и выше кирпичные массы строющегося моего дома, с их дырками окон и пастями дверей и ворот, с их балками, лесами, ходами и проходами, казавшимися в сумерках некими тюрьмами любимого моего Пиранези, жизнь наша текла рядом, в старинном доме Князевой, как тихая река, с радостными отражениями всего, рядом происходившего, красивого, интересного, любопытного в милой Москве. Мы изучали выставки, где встречались с художественным миром, но самые большие радости доставляла все же в Москве чудная опера, с исключительно художественной постановкой и такими голосами, как ни с одним тенором несравнимый Собинов, Нежданова, уж не говоря о Шаляпине.
   В то время моя личная работа, живопись, сильно перебивалась всепоглащающим интересом и другого рода работой, ставшей весьма интенсивной, когда началась отделка моего особняка на верхнем этаже (в шутку называемого милейшей В. Вульф "Валхаллой"). Работа с Тамановым и его помощниками-художниками из Петербурга (скульпурные работы были поручены брату Евгения Лансерэ архитектору-скульптору) была очень увлекательна и оставила на всю жизнь самое приятное воспоминание. Это были культурные, чуткие, все понимающие с полуслова и увлеченные делом работники. Доверившись им, я все же исходил из убеждения, что только тогда отстроенное жилище может стать родным, близким сердцу и со-природной обитателю рамкой жизни (что так важно, когда обитатель чувствует моральное значение для него, для его внутренней жизни, для ее настроенности, для своих ощущений этой рамки), когда заказчик, одновременно с архитектором, вносит свои идеи, свои чувства, точно формулируя свои требования и все подчиняя своему личному вкусу, если он в него сам верит и на него опирается и руководствуется своими личными определенными потребностями, облюбовывая и обдумывая каждую деталь. Так как имелось в виду создание произведения искусства, то и потребности и предъявляемые требования были в данном случае повышенными.
   Потому дома и дворцы, выстраиваемые "на заказ", без личной интимной связи в работе заказчика и архитектора, без вкладывания первым своей души в работу, всегда грозят быть бездушными, чуждыми, несмотря на их художественную, архитектурную ценность. Мне кажется, что люди должны себя чувствовать растерянными, до известной степени несчастными, когда они должны поселиться в доме, исполненном "на веру" для них архитектором, говорящим им:
   "Теперь готово - пожалуйте!" Такие постройки воздвигались при мне в Москве для именитого купечества, вынужденного жить, думается, вопреки своим потребностям, словно среди некоей театральной декорации, в Португальском (особняк Морозова на Воздвиженке), Английском дворце или палаццо Палладио.
   В малейших подробностях разрабатывались планы, рисунки, орнаменты, отделка стен с позолоченными стильными орнаментами и барельефами особняка. Одновременно вылепливались орнаменты, скульптуры, капители колонн, барельефы и орнаменты карнизов для уже законченного вчерне фасада.
   Эта была самая захватывающая стадия работ. Таманов мастерски справлялся и это я вменяю ему в огромную заслугу - с пропорциями комнат особняка, имевших разную высоту, в зависимости от площади, начиная с огромной высоты, высоты 9 аршин - двух этажей, и кончая сниженными потолками некоторых уютных жилых комнат.
   Все эти расчеты, весьма сложные, открывали мне глаза на те таинственные законы архитектуры, которые делают ее родной сестрой музыки и картины, подчиненных тем же законам гармонической композиции, являющихся такой же "стройкой", где пропорция радует, когда она найдена, и малейшая диспропорция коробит.
   Архитектуру я любил не менее живописи, а в то время, когда на ней сосредоточены были мои мысли, и когда мне посчастливилось войти во все ее тайны и вкусить ее чары, мне даже казалось, что я ее люблю даже больше. Какой-то из архитекторов, видя мой интерес и, как он выразился, "чутье" к архитектуре, сказал мне: "Из вас бы вышел хороший архитектор". Эти слова запомнились. Работая с Тамановым, иногда и впрямь жалел, что после университета не стал изучать архитектуру и не предался ей. Вечная логика, целесообразность, конструктивность и живописная орнаментальность, не меньшее, чем в картине, поле для фантазии, и полнота достижений при оперировании тремя измерениями дают в этом искусстве какое-то особое удовлетворение, а чувство мощи, монументально воздвигнутого из мощного материала (всегда завидуешь мрамору и камню в Италии) здания дает чувство героическое, величайший созидательный пафос. Не к чему так не применим термин "созидание". До известной степени, нечто похожее должен испытывать крупный вождь государственный деятель, сооружающий государственное здание, от основы до деталей, разрабатывающий его конструкцию. К сожалению, как нас учит история, человеческий материал ; основы и стены такого здания не из гранита.
   Что должны были переживать люди, когда строился Анкорский храм, столь меня пленивший своей духовной, величавой утонченной красотой, в точной копии (части его) на колониальной выставке в Париже. Что это было за поистине божественное творчество, обслуживавшее нам столь чуждую и жуткую религию, какое было счастье воздвигать это чудо, с его мистическим содержанием и идеей, с незнавшей предела фантастикой форм и орнаментов, среди тропической природы! Не даром мой старый парижский приятель Виктор Голубев, влюбленный в Восток, посвятил себя, после его роскошной жизни в Париже, служению этому храму сокровищу архитектуры, освободив его из удушливо-разрушительных тисков лиан и любовно залечивая раны, нанесенные веками этому памятнику мирового значения. Каждое его письмо оттуда дышало чувством радостного удовлетворения от избранного им служения искусству, вдали от европейских сует и треволнений.
   Что представлял собой мой московский дом, в сравнении с подобным памятником! И все же, и творение его, и завершение, в столь иных масштабах и при столь ином задании, - дали мне чувство той радости, то увлечение и удовлетворение, которые неотъемлемы от всякого художественно архитектурного произведения - малого и великого, любого порядка, любого назначения.
   К этому времени относится одно из самых значительных и глубоких впечатлений из всех мной в жизни полученных от контакта со столь многими художниками, впечатление, мной хранимое в памяти, как знаменательный момент жизни, когда она озарилась сближением с Врубелем.
   Врубель принадлежал к той плеяде художников мирового масштаба, которые могут почитаться гениальными и вдохновенными; вдохновенными не в смысле обычном, так как каждый крупный и даже средний художник, в большей или меньшей степени, причастен к подлинному вдохновению, более или менее сильному и глубокому.
   Вдохновенность Врубеля была высшего порядка, и ныне во всем художественном мире, отсутствующего. Ее надо понимать в смысле приобщения в творчестве к неким высшим духовным, мировым началам, вечным, потусторонним, божественным откровениям.
   Все творчество Врубеля протекало под особым знаком и отмечено было особой, не всем понятной печатью. Отсюда огромная амплитуда колебаний в его оценках от полного недоумения, испуга, отрицания до углубленного восторга и культа.
   "Не понимаю ничего! Бог знает что! Разве это искусство!" - говорил собственник галереи П. Третьяков. "Декадентство, психопатия, галлюцинация!" слышались возгласы мнящих себя - и не без основания - ценителями, и вдруг словно прозрение: "Гениально странно, но велико, значительно, необыкновенно талантливо, огромное мастерство!.."
   Так отнесся И. С. Остроухов: не признавал и вдруг стал набрасываться, покупать.
   Чуящие в нем большой талант, боялись баловать, и ставили на него, как на биржевую бумагу. "Это было в то время, когда я Врубеля в рублях держал..." выразился один крупный меценат из купцов; горделиво его осаживали, чтобы понимал свое место, и в Киеве, во время работ во Владимирском соборе, маститые его конкуренты (Сведомский, Каторбинский и "великий" Васнецов). Отчасти, но все же отчасти только, признавал его Прахов, постольку, поскольку, иначе как объяснить себе, что при сотрудничестве в росписи этого собора таких несоизмеримых величин, как Врубель и другие участники, самая ответственная работа была дана посредственностям, гениальные проекты Врубеля забракованы и ему поручена была лишь орнаментальная роспись, то есть была дана самая скромная роль.
   Такие свыше ниспосланные таланты, художники с таким духовным содержанием явление редчайшее и благодатное. У нас не поняли (а заграницей ли было это понять!), что Врубель был таким явлением, или поняли по малости, поздно, односторонне лишь весьма немногие, спохватились, запоздали, когда прозрели. Не поняли, что Врубеля нужно было беречь, как творческую силу для великого национального дела, а его взяли в оборот для частного театра, на роспись стен в более или менее безвкусных особняках, ларцов, балалаек, для снижающего, оскорбительного, скучного дела, от которого он не мог в силу нужды отказываться. Не поняли, что Врубеля нужно, как человека, беречь, а его морили голодом, обижали голодного скупой платой или увлекали в кутежи, спаивали. Россия оказала ему прием, как страннику, дала переночевать и слегка накормила, чтобы не умер, не поняв, что он пришелец свыше, и эту тупость, косность и этот грех простить трудно.
   Словно весь Врубель был каким-то анахронизмом - явился не там, не тогда и не к тем людям, не в ту эпоху, как требовал для полного расцвета сил и для осуществления великих заданий его подлинный гений.
   Был ли Врубель поистине крупным, совершенным мастером? И да, и нет, во многом, но не во всем.
   К сожалению, в масляной живописи и у него, как и у всех русских художников нашей эпохи, учеников Академии, каким был и Врубель, сказывалось во многом неумение владеть материалом. Большая патологическая нервность, спешность и порывистость в работе, часто шедшая бок-о-бок с кропотливым, крайне внимательным изучением малейших деталей, структуры отдельных предметов, тканей, цветка, дерева, кончая лицом человеческим, кисти рук, одеяний и его орнамента, во многом содействовали техническим дефектам живописных приемов и в обращении со столь капризным материалом, как масляная краска, не терпящая игнорирования известных технических и химических законов, столь изученных древними мастерами. Трагическим последствием этого явилось очень быстрое почернение всех Врубелевских картин, писанных маслом, до неузнаваемости, на моих глазах изменившее первоначальный чудесный тон.
   В этом я мог убедиться во время моего прощального посещения перед отъездом из Москвы, Третьяковской галереи, где я долгое время не был. Картины Врубеля "Демон", "Пан", "Цыганка", "Ночное" и др. были неузнаваемы.
   К большому счастью, Врубель много работал акварелью. Акварель и гуашь являются показательными для оценки всей красоты, богатства, насыщенности, драгоценности и изысканности Врубелевской красочной гаммы.
   Рисовальщиком Врубель был первоклассным, и, по мастерству и изысканности, он может быть приравнен к самым лучшим мастерам древних времен, хотя с годами его рисунок стал столь своеобразным, что делал его отличным от всех мастеров рисунка, настолько остро выражались в них его индивидуальность, его проницательная зоркость, его нервная обостренная восприимчивость.
   Врубель жил в мире видений и вдруг, погружаясь в космос, в мир реальных тел и форм, любовно изучая их структуру, на свой лад настраивал, и на такой высокий лад всё изученное пытливым глазом, что самое реальное, будничное (кусок обоев, мебель, занавеску, ковер) преображал в сказочное видение, фантастический орнамент.
   Отличительным свойством глаза Врубеля было - видеть мир, его окружающий, столь же, как им воображаемый, в обогащенном претворении, подчас усложненном до крайности; это делало его столь отличным от современных художников, обедняющих многообразие форм и цветов в окружающем их богатстве природы путем синтеза, стилизации, упрощения, доведенного до наипростейшей темы. У Врубеля всё виденное преломлялось через особую призму; у него все изысканно, подчас до причудливости, все обогащено, насыщено до переизбытка, полновесно, содержательно и всегда и в малом и в великом значительно (В некотором отношении единственный художник, и только внешне ему родственный в смысле обогащенности восприятия и сложности, это Моро, с которым французы, Врубеля непонявшие, его сравнивают, конечно оказывая предпочтение Моро и считая Врубеля его "подражателем", не понимая значения Врубеля.).
   Этому содействовал особый "росчерк" карандаша и мазка Врубеля, трактовка путем осложненных преломлений, дроблений плоскостей, форм и линий, близких к мозаике и к кружевам, прием, делающий в высокой степени своеобразными и живопись, и рисунки Врубеля.
   Менее всего он был похож на кого-либо из художников нашей эпохи своим визионерством. Глаза Врубелевских фигур, устремленные в потусторонний мир, нереально, напряженно расширенные, производили мистическое, подчас тревожное и жуткое впечатление.
   Эти два отличительных свойства усложненно-обогащенного восприятия натуры и визионерства являлись не только в сфере творчества в искусстве, неотъемлемыми у Врубеля, но и в творческом процессе житейских переживаний и в любовных увлечениях. Женщины, в которых он влюблялся (цирковая наездница, явившаяся в его глазах совсем особым существом, идеализировались в его воображении до степени некоего сказочного видения) - русалки, царевны или мадонны.
   Часто сам Врубель своей возбужденностью производил впечатление одержимого, когда ему грезилась композиция или когда он работал над нею лихорадочно нервно.
   Таким я видел его, раньше лишь мельком встречаясь с ним, в эпоху творения его "Демона", которым он в полном смысле слова был одержим, как некой навязчивой идеей. Готовилась большая композиция, но до ее оформления сколько было метания, искания, мучений творчества, постоянной неудовлетворенности в погоне за призраком, за мечтой, перед ним носившимися, то ускользающими, то материализиро-вавшимися в неверных, сбивчивых, но столь подчас чудесных образах, ни днем, ни в долгие бессонницы не дававших Врубелю покоя; многое уничтожалось, гибло бесследно.
   Наконец, я увидел нечто, похожее на ларву, удлиненного червя с грудной клеткой и закинутой за голову рукой, человекообразное нереальное существо, лицо не давалось, переписывалось.
   Не забуду никогда трагического впечатления, которое на меня произвел Врубель, за час до открытия выставки "Мира искусства" в залах Петербургской Академии Художеств. Уже начали стекаться художники, представители прессы. Нервный, с красным от прилива крови лицом, с растрепанной прядью обычно изысканно причесанных волос (Врубель вообще очень следил за своей наружностью и костюмами), весь в поту, Врубель с нервной поспешностью дорабатывал уже выставленный огромный длинный холст "Демона". В последний момент он вдруг решил переписать все еще не удовлетворявшую его голову Демона, самое значительное место картины. Я с ужасом следил за его нервными мазками. Появился до того не существовавший огромный пламенный цветок, как некий светоч, на челе Демона, менялся нос, глаз... "Лишь бы не испортил, - думал я, - а сейчас нагрянет толпа, откроются залы". Было жуткое зрелище!
   В одной из стадий творчества "Демона", моей любимой, более удачной, чем большая композиция маслом (приобретенная В. В. Мекком, и впоследствии проданная им Третьяковской галерее), Демон был задуман летящим над морской пучиной (изъятой на картине). Эта композиция узкого формата, исполненная акварелью с гуашью и золотом на павлиньих крыльях, с чудесной гаммой красок, была приобретена мной и была одной из любимых вещей в моем собрании.
   Тяжелый неизлечимый недуг подтачивал и без того перенапряженную нервную систему Врубеля. Он временно лишился рассудка, потом вполне оправился, но увы лишь на время.
   Таким вполне нормальным, даже просветленным и более спокойным, чем раньше, я чаще всего видал его. Навещал я Врубеля на даче в Петровском парке, где и провел с ним раз целый день и вечер.
   Он сидел со своей любимой, милейшей сестрой (издавшей его интересные письма) на балконе и писал акварелью лиловые кампанулы.
   Горшок с цветами стоял совсем рядом у самого его лица и каким пытливым взором, смотря на них в упор, он изучал структуру цветка, чашечки лепестков, причудливые подробности этих прелестных колокольчиков! С каким особым нежным чувством смотрел я всегда на эту очаровательную акварель, висевшую в моей галерее, приобретенную как ценное для меня воспоминание этого дня, проведенного с Врубелем. Мы уютно распивали чай. Беседа с Врубелем была непринужденная, приятная и углубленная, другой тональности, чем со многими другими художниками. Во всем чувствовалось университетское образование, начитанность, культурное, углубленное отношение к искусству и в оценках людей. Юмор, который я всегда так ценю, иногда острое саркастическое словцо, придавали разговору приятную легкость. Врубель отлично знал историю, стиль различных эпох; он поражал меня острой памятью, позволявшей ему без каких-либо справок в источниках рисовать доспехи, костюмы, головные уборы, оружие любой эпохи, потому исторические композиции из эпохи Ренессанса и любимой его готики давались ему очень легко.
   После чая, мы пошли вдвоем гулять в Петровский парк. Был чудный летний вечер. Мы говорили, мечтали, любовались. Вдруг молниеносно, на моих глазах, создалась у Врубеля идея картины "Снегурочка". Лето... тепло... зима по какой таинственной ассоциации, в силу каких оккультных законов творческой мысли, художественного прозрения родился этот образ в его мозгу, в тени лип красивого (и столь искалеченного безобразными дачами и ресторанами), близкого сердцу москвичей Петровского парка? Разве можно когда-либо понять все это, эту вечную тайну!
   "Платье, рубаха с орнаментом мороза, знаете... цветы мороза у окна... и усыпанная звездами... черные косы... как красиво". Словно лунатик, Врубель, остановившись, выговаривал эти слова, которые были уже почти не слова, а бредовые мазки на воображаемом холсте. Родилась чудесная, небольшая, узкого формата акварель-гуашь с серебром, которую я в силу контраста обрамил рядом с эскизом Врубеля "Пир царя Салтана", того же размера, в жгучих тонах - красное с золотом, как два драгоценных камня, они сверкали у меня, среди других произведений Врубеля.
   Влюблен был Врубель в то время в сказочной красоты им приобретенную перламутровую раковину павлиньего цвета с переливами опала. Все изучал он сложную структуру перламутрового орнамента, рисовал углем, карандашом, в разном формате, в разных поворотах. Так он любовался, что я предчувствовал, что он, вдохновляясь этой раковиной, может сделать сказочную композицию, которую я и просил для меня исполнить в красках. Врубель страшно обрадовался. Как обычно, он в то время сильно нуждался.