«Строго лично, г-ну Пийпу, МИД Эстонии.
   Уважаемый господин министр!
   Вчера на приеме в американском посольстве со мной беседовал министр иностранных дел Франции. Вопрос показался мне локальным, но министр настаивал на выяснении причины ареста героя русского освободительного движения Исаева, якобы ошельмованного в Ревеле из-за интриг германской разведки, действующей по подсказке большевиков. При этом министр ссылался на дело Шалукявичуса в Ковно, где немцы, направляемые ЧК, смогли подвести под арест французского подданного, сфабриковав против него обвинение в шпионаже. Я обещал запросить Ревель, отметив, что не очень-то верю подобного рода слухам, ибо законность неукоснительно соблюдается в Эстонии. Прошу ответить, каким образом следует беседовать с министром в следующий раз, стоит ли самому вернуться к этому вопросу с разъяснением или целесообразнее от беседы уклониться – впредь до официального запроса?
   Полномочный министр и посланник Эстонии во Франции
    П. Пуста».
 
   «Москва. Бокию. Комбинация с А. Кабэном проведена. Все возможные шаги предприняты. Решение вопроса теперь относится к компетенции ревельских властей – министра внутренних дел Эйнбунда и МИД (Пийпа). Предполагаю, что на министра иностранных дел Пийпа можно оказать давление, ориентируясь на Лондон.
    Жозеф 27».

19. Логика тюремного собеседования и…

   – Это очень сложный вопрос, почему литератор пишет, Максим Максимович… У одного русского писателя есть такая фраза: «Ты, Розанов, в читателе заинтересован хоть немножко?» – «Да нет, он же дурак дураком – все не так поймет». – «Так отчего ж пишешь?» – «А деньги дают…» Шутка, рожденная полнейшей безнадежностью… Писатель пишет, потому что не может не писать. Он должен все время исполнять то, что ему является. Истинный литератор пишет не для того, чтобы кому-то что-то доказать. Писатель, который мыслит себя лишь как передатчик информации, – медленно говорил Никандров, прохаживаясь по камере, – и не писатель вовсе, а деловитый политикан…
   – Деловитый политикан? – удивился Исаев и поднялся с нар. – Но, по-моему, русская литература всегда хотела служить делу…
   – Какому делу – вот в чем вопрос. Служить-то она хотела. На каком уровне? Чернышевский служил на одном уровне, Растопчин – на другом.
   – А Пушкин? – спросил Исаев.
   – Пушкин вообще начало начал России. Это неосуществившаяся Россия; это Россия, которая мелькнула один раз. Он ведь тоже служил, но он был всегда верен себе… «Шутом не буду ниже у самого господа бога» – тут все его достоинство. Он пел как птица, дурачился, обезьянничал, Бенкендорфу слал испуганные письма. Человек потому-то и мог позволить себе такую простоту, что внутри у него было святое… И «политики» вашей он чурался…
   – А как же вы объясните «Записки о народном образовании»? «Историю Пугачевского бунта»? В этом он – политик. Нет?
   – Помните, великого француза спросили: «Что вы делали, пока Робеспьер рубил головы, Фуше устраивал погромы, а Мирабо произносил речи?» – «А я жил», – ответил француз. Пушкин тоже вроде бы жил. Но в нем осуществилась божественная гармония античного типа, которая однажды посетила Россию. Служил он? Ничего он не служил. И у самого господа бога не был шутом. Он был связан с царем «личным договором». Помните: «Я лучше буду легкомысленным, чем неблагодарным». Он потому и писал «Пугачева», что царь дал ему личное покровительство, кормил его, ссужал ему деньги, поддерживал, вынул его из рядов декабристов… И за это Пушкин, обещавши однажды – он человек чести, человек, в высшей степени помешанный на кодексе чести, – служил шутя…
   – Чему он служил?
   – Истине. Писатель тем и отличается от обыкновенного смертного, что у него очень сильно развито чувство личного достоинства. Личность – это не особь, личность – это момент преломления общей истины. А чем личность отличается от особи? – жарко продолжал Никандров. – Особь – это отдельность. А личность есть сознание того, что «я явился и я уйду». Трагедия личности в том, что, однажды создавшись, она должна исчезнуть. Если я умираю, моя личность исчезает. Разве с этим можно примириться? Писатель, если он рожден писателем, – носитель высшей справедливости. А где же справедливость в рождении и смерти? Писатель обязан быть носителем нравственной правды, перед которой сила не должна иметь власти. Он живет вопросом «быть или не быть». Но коли властвует сила, высокой морали не остается места. А разве не сила сейчас властвует в России?
   – Значит, по-вашему, сейчас голой, властвующей силе служат Брюсов, Маяковский, Есенин, Кустодиев, Пастернак, Малявин?
   Никандров пожал плечами:
   – Каждый истинный писатель находится на своей Голгофе. Трагедия русского писателя в том, что он может быть писателем внешне, потому что именно в России ему очень трудно пробиться к людям. Может быть, поэтому в России родился писательский комплекс. Он не может писать, не думая о тех, кто его окружает, но вместе с тем он не может к ним пробиться. Это трагедия, на которой распята русская литература. Или она ограниченно политична, как у Писарева. Тогда она даже счастлива, когда ее распинают. А коль скоро в ней возникает просвет, как у Толстого, у Достоевского или у Гоголя, – тогда летят в огонь рукописи, тогда человек бежит из дому неизвестно куда, тогда он, как Достоевский, всю жизнь несчастен, он эпилептик, потому что эта бездна не может утолиться простым служением данной политической ситуации. Но и деваться от этого некуда. В этом трагедия русского писателя. Западный писатель мгновенно реализуется и иссякает; в России все горе в том, что он реализоваться не может, а в нем накапливается, его разрывает мысль, вера. Поэтому уехать из России для него такая же трагедия, как и оставаться там.
   Исаев любил эти беседы с Никандровым. Он не перебивал писателя, если был с ним не согласен: он слушал, стараясь понять логику Никандрова, ибо раньше с подобного рода концепциями не встречался. Его окружали либо друзья, либо открытые враги. Никандров тщился быть посредине, и Всеволод понимал, что скажи он это писателю – и разговоры их прекратятся: Никандров мог говорить, только когда он верил в доброжелательное внимание собеседника.
   – Я много раз задавал себе вопрос, – сказал Всеволод, – отчего в России печатное слово обладает такой магической силой? Отчего ему так верят и так его боятся?
   – Прекрасно сказано… – улыбнулся Никандров.
   – Я отвечал себе примерно так: мы держава крестьянская, бездорожная, разобщенная огромными пространствами… Слово связывало нацию, обладающую гигантской территорией, именно слово.
   – Это главное, – согласился Никандров. – А дальше?
   – Говорят, российская леность. А почему она возможна? Потому что мужик, если не хочет сажать хлеб, забросит сеть в пруд и поймает рыбу; не хочет рыбы – идет в лес и заваливает медведя; не хочет заваливать медведя – сплетет лапти и продаст их на базаре. А если вовсе ничего не хочет, тогда уедет в Сибирь и станет пчел разводить.
   – Этот резервуар не бездонен.
   – Верно. Потому-то мы в России и начали эксперимент. Задумано разрушить прекрасный, красивый, мудрый, но бесконечно косный уклад России и пропустить страну через организацию машинного производства…
   – Тогда умрет та российская культура, какую мы знаем.
   – Но ведь все течет, все изменяется. Вопрос вопросов: кто будет влиять на процесс эволюционного развития нашей культуры? Я? Нет. Вы? Именно.
   – Очень хорошо вы сказали, что среди наших пространств ничто не могло сплотить людей, кроме слова или насилия. Вот так и родилось великое государство. Верно: можно завалить медведя, поймать зайца или продать лапти. Как соединить все это в нацию? Вот и было две версии. Одна другой противополагалась. Одна версия была иваново-николаевская – кнут, штык, фельдъегерь, Сибирь. И сплотили свою Россию. А другая версия была от Пушкина к Достоевскому, к Толстому, к Чехову и Бунину. И эти сплотили свою Россию. Наверное, два медведя в одной берлоге все-таки живут, это неизбежно…
   – Мы с вами в одной берлоге ужились… Вы представляете слово, ну а я, будем говорить, кнут… – усмехнулся Исаев.
   – Государство и духовность, – вздохнул Никандров.
   – Мы делаем ставку на то, чтобы крестьянина вытащить из покосившейся избы, сына его направить в рабфак, а внука – в университет. И вернуть его в деревню широко образованной личностью.
   – Как вы при этом добьетесь, чтобы он не перестал быть человеком?
   – А сейчас он является человеком в полной мере?
   – Сейчас он потенциальный человек, но еще не убитый. А когда вы его пропустите через мясорубку, у него останутся две возможности: выйти цивилизованным человеком или цивилизованным механизмом.
   – Верно. И тут необходимо ваше слово.
   – Зачем? – пожал плечами Никандров.
   – Затем, что всегда кто-то должен терпеливо напоминать миллионам, что они люди. Этот человек будет смешным, в него будут лететь гнилые помидоры. Такие люди уходят осмеянными, но они должны быть. И пока кто-то смешной продолжает говорить, что добро есть добро, а зло есть зло и что черное это черное, а белое это белое, – человек останется человеком!
   – Красиво… И горько… Быть вам писателем, Максим.
   – Скажите, то, что происходит сейчас на родине, кажется вам целесообразным?
   – Увы, только неизбежным.
   – Я помню ваши книги о Петре и Грозном. Вы ведь были уважительны к их экспериментам…
   – Об этом хорошо судить, когда результат эксперимента налицо. Тот кнут, которым высекался здравый смысл из задниц мужиков, стал историей. При Петре мне было бы трудно писать такую книгу… У Грозного хоть было какое-то моральное беспокойство, каялся время от времени, а ведь Петр убивал не каясь, в нем уже был новый дух… Так сказать, программа.
   – А у сына его, у Алексея, была программа? Или у Курбского? – поинтересовался Исаев. – У них была программа?
   – Программа Курбского – это Россия как содружество боярских, относительно свободных элементов, горизонтальная мобильность, гарантии, то есть общество британского, парламентарного типа. Пойди тогда Россия по его пути, мы бы сейчас ставили памятники Курбскому, а не Иоанну.
   – Куда эмигрировал Курбский?
   – В Речь Посполитую.
   – Была ли Польша тогда дружна с Россией?
   – Нет.
   – На чьей бумаге Курбский печатал свои экзерсисы?
   – На польской, естественно.
   – Ну и кому же больше была угодна философия и концепция Курбского: России или Польше?
   – Но он же не мог выносить вида безвинно проливаемой крови! Как и я сейчас, спустя четыре века…
   – А почему же вы тогда выносили кровь девятьсот пятого года? – ожесточился Исаев. – Погромы, казни?!
   – Вся прогрессивная русская интеллигенция была против царизма именно по этой причине.
   – Я о вас говорю, а не об интеллигенции…
   – Как только я попытаюсь помочь этим против тех или тем против этих, я из писателя превращусь в бессильного, ввязанного в поток человека, который теряет ощущение реального ориентира. Во всяком обществе должны быть недвижные точки среди хаоса. Время от времени люди, которые кружатся в хороводах, должны на чем-то останавливать глаз и вспоминать, кто они такие.
   – Ну, дальше…
   – В Европе всегда церковь и литература существовали отдельно и выполняли каждая свою задачу. Отсюда бездуховность европейской литературы, ее деловитость, отсюда – искусство для искусства, эстетизм, авангардизм… В России же церковь была всегда бессильна перед властью. Духовная литература в лице Достоевского, Толстого, Гоголя была единственной сферой, где константы духа и морали могли сохраняться. Естественно, потерять это очень просто. Но это можно потерять лишь однажды. Тем российская литература отличается от европейской, что она хранит мораль духа. Она есть хранитель вечных ценностей… А вы хотите ее втянуть в драку. Разумеется, вас можно понять: вам нужно выполнить чудовищно трудную задачу, вы ищете помощь где угодно, вы готовы даже от литературы требовать чисто агитационной работы.
   В дверь забарабанили:
   – Никандров, на прогулку!
   Исаев подмигнул Никандрову и хмыкнул:
   – Дышите воздухом и не злитесь. Потом доспорим.

20. …Логика тюремщика

   После того как Неуманн вернулся в понедельник домой, люди Романа вели за ним круглосуточное наблюдение. Роман допускал, что Неуманн может сообщить министру Эйнбунду о своей перевербовке и начать встречную комбинацию.
   Поначалу Неуманн был готов поступить именно так; вернувшись из леса на свою мызу, он посмеялся над отчаянной глупостью красных. Но чем тщательнее он вспоминал детали беседы в лесу, чем он точнее выверял свое завтрашнее объяснение с министром, тем больше испытывал странное неудобство. Он вспомнил Артура Гросса, в прошлом растущего следователя, ставшего ныне маленьким делопроизводителем. Гросс пришел к Неуманну почти с таким же делом: в поезде, заперев купе, трое молодых ребят вынудили его сообщить данные о запланированных акциях полиции в связи с приближающимся Первомаем. Приехав в Ревель, Гросс сразу же пришел к Неуманну. Артур Иванович понимал, что честное сообщение Гросса дает ему широкое поле для контригры с красными. Неуманн поблагодарил Гросса за сообщение, выдал ему денежную премию, но долго раздумывал, пригласить ли его на планирование новой операции, и в конце концов не пригласил. «Кто знает, – рассуждал тогда Неуманн, – в какой мере они интересуются им? А что, если они похитят Гросса теперь, когда он будет знать мой новый замысел? Смерти он боится – это очевидно, поскольку открылся красным, а не предпочел выстрел в грудь».
   Узнав о том, что его не пригласили на совещание к Неуманну, Гросс запил так, как это умеют только эстонцы, – тяжело и скандально. Неуманн несколько раз делал ему дружеские замечания, а потом уволил из полиции и только спустя полгода узнал через провокатора, внедренного в подполье, что операция в купе была проведена красными вне всякой связи с первомайскими торжествами: просто Гросс славился своей фанатической ненавистью к коммунистам и его решили скомпрометировать. Его надо было убрать из полиции, и коммунисты сделали это руками самого Неуманна.
   «Где гарантия, – рассуждал Неуманн, – что министр окажется дальновиднее меня? Я хоть потом нашел в себе гражданское мужество поехать к Гроссу и снова пригласить его в полицию. Не моя вина, что он спивается и не может вести дела. Министр ко мне не поедет, даже если я доведу до победы дело Исаева. И в какой мере мы, эстонцы, заинтересованы в нем? – впервые по-настоящему задал себе вопрос Неуманн. – Не таскаем ли мы каштаны из огня для немцев? Но если я стану сейчас обращаться к кому-либо с этим делом, я сразу же сделаюсь обиженным в глазах руководства, а если меня смогли обидеть, то, значит, я виноват, слаб или неумен. В любой из этих трех позиций я в проигрыше, потому что шеф политической полиции не имеет права дать себя в обиду».
   Вернувшись в Ревель, Неуманн утром в понедельник ни к какому решению не пришел и продолжал мучительно рассуждать, в какой мере он может надеяться на смелость и трезвость министра. Раза два он уже был готов отправиться к Эйнбунду и рассказать обо всем происшедшем. Но, решив было ехать к министру, остановил себя: надо было продумать всю ситуацию наново, о чем его просили, после каких мучений он согласился на это и какая из этой его «вербовки» может быть выгода для политической полиции.
   Он довольно ловко выстроил версию, решив, что в конце концов сожженная мыза стоит престижа шефа полиции, но снова остановил себя.
   «Министр наверняка попросит рассказать об Исаеве – как, почему и через кого он взят. А вправе ли я выкладывать ему данные Нолмара? Дружба дружбой, немцы немцами, а выборы на носу, и Эйнбунд станет требовать улик, – рассуждал Неуманн. – Видимо, сначала мне следует поехать к Нолмару и обговорить с ним все детали. Хотя тот не преминет воспользоваться этим разговором и я из его доброго знакомого сразу же превращусь в подчиненного. И если сейчас он устраивает санаторию для моей жены и дочерей, то после подобного разговора он будет вправе выдавать мне стоимость этой санатории наличными».
   Так прошел понедельник. Ночью Неуманн не сомкнул глаз. Под утро он на цыпочках подошел к шкафу, выпил коньяку, лег под перину к жене и, положив голову на ее теплое плечо, заснул – не более чем на полчаса. А во вторник министр срочно выехал в Тарту на празднование двадцатипятилетия журналистской деятельности Яана Таниссона. Там должны были собраться многие депутаты парламента, профессура, редакторы «Ваба сына», «Постимеес», «Пяэвалехт» – словом, те люди, от которых многое сейчас стало в Эстонии зависеть.
   А утром в среду Неуманн вдруг совершенно отчетливо понял, что он опоздал. Теперь министр наверняка не поверил бы ему, потому что он пришел к нему не поутру в понедельник, не ночью в воскресенье, а лишь вечером в среду. И он затаился, уговаривая себя, совершенно причем непроизвольно, как-то со стороны, что все происшедшее на Пэрэл – дикий, глупый сон, что в общем-то все это ему пригрезилось и что жизнь должна идти так, как шла раньше.
 
   Получив от наблюдателей сообщение о том, что Неуманн за эти дни в министерство не ездил, а по телефону такое дело обговаривать с министром нельзя – все разговоры идут через телефонных барышень, – Роман поехал в Нымме, к дому, где жил Неуманн, и решил поговорить с ним там. Район был тщательно перекрыт его товарищами, прохожих в поздний час здесь почти не было, так что риск был оправдан. Роман дождался, пока отъедет автомобиль шефа полиции, и окликнул его, когда он шел через садик к двери.
   – Артур Иванович, простите, что я так внезапно. У вас есть пять минут?
   Неуманн медленно обернулся, какое-то мгновение тяжело смотрел на Романа, а потом ответил:
   – Здесь неудобно…
   – А мы пройдемся.
   – Только быстро, пожалуйста, я себя плохо чувствую.
   – Собираетесь передать дело Исаева кому-то другому?
   – Почему вы так решили?
   – Ну, из-за плохого самочувствия… Поездка на воды, отдых, предписанный врачами… Артур Иванович, это надо бы иначе мотивировать: сердечный приступ на работе, все внезапно, – тогда убедительно и для вашего начальства, и для меня. Здесь постепенность губительна. Можете поболеть, когда мы кончим наше дело.
   – Я еще не имел возможности заняться делом Исаева.
   – Мы хотим облегчить задачу. Возьмите эту папиросу, там в мундштуке шелковка для Исаева. Потом вызовите его на допрос, и он через вас пришлет ответ. До свидания.
 
   Весь вечер Неуманн сидел у себя в кабинете – сотый раз просматривая цифру на шелковке.
   «Надо сейчас же ехать к министру, – тупо думал он. – Но тогда Эйнбунд спросит, – возражал в нем кто-то другой, маленький, мятущийся, жалкий, – почему я молчал до сих пор? Я отвечу, что ждал. А он спросит, отчего бы не подождать вместе? Он перестанет отныне верить мне, если я откроюсь ему, даже если мы порвем ту цепь, которая тянется в тюрьму».
   И вдруг в нем поднялась ярость: все шло – как шло, и вдруг эта дикая встреча в лесу поставила его к роковой черте, и он перестал быть самим собою, перестал быть прежним Неуманном – честным, требовательным, добрым.
   Ярость душила его, но она была бессильной: он слишком любил жену, детей, мызу на Пэрэл, чтобы вычеркнуть теперешнего, жалкого Неуманна из жизни. Он был слишком однолинеен и приземлен, чтобы открыть в новом своем состоянии возможность для дальнейшей деятельности – рискованной, но в конечном счете перспективной, если ориентироваться на новых своих покровителей. К тому же он оказался совсем не таким справедливым и предельно честным, каким всегда себя считал: он не стал обвинять в случившемся себя – оправдываясь безысходностью обстоятельств; он не смел обвинить и того седого чекиста, который все это с ним проделал в лесу, – потому что тот был недосягаем; но ярость ищет выхода. И Неуманн нашел виновника – им оказался министр Эйнбунд.
   «Будь он человеком, которому можно верить, будь он политиком, а не политиканом, который продаст, когда это будет ему выгодно в партийных целях, я бы давно пришел к нему, и мы бы вместе придумали смелую операцию. Сиди вместо этого фанфарона настоящий патриот родины, я бы не страдал так».
   Неуманн поднялся из-за стола, прислушался. В доме было тихо, где-то капала вода из крана, и этот звук до того вдруг умилил Неуманна, что он замер и долго, чувствуя слезы в горле, прислушивался к капели, и она отнесла его в детство, когда они жили на хуторе; в весенние закаты, переходившие в рассветы через серую, зыбкую ночь; он вспомнил мать, ее доброе лицо и вдруг отметил для себя, что в детстве была совсем другая, особая тишина – спокойная и безмятежная.
   «Ради мамочки, – подумал Неуманн, – ради этой святой женщины я должен решить для себя, как мне быть дальше».
   План родился как-то сразу – от ярости, через жалость к семье, любовь к матери, через боязнь министра и трусливую ненависть к этому седому чекисту, который все начал.
   «Скажу, что брать Исаева из госпиталя можно только ему. Образец пропуска заготовлю, сам подпишу, передам ему в руки. Пусть придет со своими людьми, а я их встречу. Там и перестрелять их надо лично, самому. Почему не поставил в известность министра? Потому что если пустить это через управление и отделы министерства, утечка информации станет столь реальной, что все дело можно поставить на грань срыва. Министр требует у правительства денег для расширения своего аппарата, а ему бы не денег требовать и не дебатировать в Государственном собрании, а заниматься каждодневной, кропотливой работой. Победителя не судят! Того, кто проявит слабость, – уничтожат. Только твердость, только сила! План есть, теперь надо лечь спать, а завтра начать отработку деталей. Если я смогу победить – свалю министра. А там видно будет».
   С этим Неуманн и уснул: сразу и без снотворного…
   И всю ночь за домом Неуманна продолжали наблюдать. Продолжали наблюдение и утром следующего дня: Роман рассчитал, что если теперь, имея в руках шелковку, Неуманн не поедет с утра в министерство – а ездил он туда крайне редко, только в экстраординарных случаях, – тогда вербовку можно считать состоявшейся. Он допускал и случайность: вдруг министр вызовет Неуманна по какому-то делу, вдруг там назначено совещание или надо получить визу в иностранном департаменте; все это Роман учитывал, но ему обещали помощь эстонские друзья, – у Виктора были свои люди в министерстве, которые могли посмотреть за Неуманном даже там, в святая святых тайной полиции.
 
   «Связь получил, – писал в ответе Всеволод. – Заявил Неуманну, что готов давать показания лишь после встречи с третьим секретарем польского посольства Мареком Янгом».

21. В Сибири

   Владимир Александрович Владимиров принудил Осипа Шелехеса пойти в ЧК и добиться откомандирования Нины в его распоряжение еще на две недели.
   – Она контрой занимается, а не библиотеками, – отбивался Шелехес.
   – Библиотека, Осип, и важнее, и подчас страшнее любой контры. Библиотека – это книги…
   – Да какому сейчас черту книги нужны?! Беляки в тайге людей бьют, а ты – книги?
   – Ты хоть раз в библиотеке занимался?
   – Когда мне? Нас забрали с Федей – это средний у нас братишка, – когда мне тринадцать лет было. Мы экс сделали, деньги были для типографии нужны. А потом нелегалка – как тут учиться, я ж газету распространял, курьерил в Прагу. После революции попросился в комвуз, откомандировали на курсы при Тобольском университете, а белые пришли, меня сдали в контрразведку. Мне там, – он рассмеялся, – знаешь какую библиотеку прописали! Два офицера – трезвые, главное дело – ребра выворачивали…
   – То есть как?
   – Чего «как»? Раздели, ноги рельсом придавили, руки связали, на голову сапогом – видишь, рожа у меня с тех пор кривая – и руками ребра вытягивали. Три штуки у меня поломанные, как погоде меняться – болят изнутри, страх…
   Шелехес расстегнул френч и задрал желтоватую, грубого полотна исподнюю рубаху.
   – Не надо, – попросил Владимиров и зажмурился, – закрой.
   – Я когда против интеллигентов митингую, – рассмеялся Осип, – и они меня одолевают, а рабочая масса начинает хихишки против меня строить – сразу бок свой сую: вот, говорю, как они спорят, если ихняя сила! Это без промаха. Потом этих интеллигентов отбивать приходится!
   – И ты убежден, что это честно?
   – А чего? Я ж не чужой раной козыряю.
   – Не в этом суть. Оппонента надо бить логикой, лишенной эмоций. А у нас ведь в России глубина ценится превыше всего. К чему я все это? К тому, что Ульянов дал вам программу: учиться надо, Осип, учиться.
   – А почему это ты Ильича назвал Ульяновым?
   – Я привык к этому по годам совместной эмиграции…
   – Смотри… Если чего против него имеешь – пристрелю и еще на труп приплюну.
   – Ты его когда-нибудь видел?
   – Нет.
   – А откуда в тебе такая к нему любовь?
   – Потому что он – Ленин.
   – Ты его читал?
   – Речи читал на съездах. «Государство и революция» читал, «Что делать?»…
   – «Материализм и эмпириокритицизм», «Аграрный вопрос в России в конце девятнадцатого века»?