– Не пугай… Ноне еды в тюрьмах дают столь же, как на волюшке.
   – Дурак! – сказал Евпланов. – Дети у тебя есть?
   – Убили моих детей, на фронте убили.
   – Значит, внуки остались.
   – А что толку? Сгинут от голода.
   – Сопли будешь распускать до Твери – сгинут. – Я, может, ради твоих внуков белому гаду руку отдал до плеча… Вон зять мой говорит, что у нас все детишки будут школу заканчивать, а потом вуз, а потом – все в чистеньком – командовать рабочим производством…
   – Чего ты с вузом заладил? – спросил Карпов. – Может, не нужен моим внукам этот самый вуз. Может, им простая жизнь нужна – как в мирное время: вот те пятерка, а ты мне – корову. Не всякий человек жаждет управлять этим, как его…
   – Рабочим производством, – подсказал Харьков.
   – Во-во… На кой мне ляд твое рабочее производство?! Тьфу мне на него! С притопом…
   – Это как же так? – поразился Евпланов и поднялся с кушетки, на которой он так удобно расположился. – Это ты что ж такое городишь? Ты с чьего голоса поешь, паразит?!
   – У меня для паразита зад костлявый! И живот – яминой! Паразит… Как наган нацепил – сразу клеймо норовит на лбу прижечь! Свобода! Ты мне заместо этой вашей свободы порядок дай…
   – Вот! Точно! – даже рассмеялся Евпланов. – Зять говорил, а я не верил: он мне говорил – рабом быть удобно, беспокоиться не надо; как корова в стойле – дадут ей сена, она себе и жует! Ну и жуй! А я не желаю!
   – Кто был рабом – так и остался, даже при вашей свободе, – упрямо возразил Карпов. – Как при барине служил сторожем, так и при комиссарах им стою.
   – А ты чего умеешь, кроме как сторожить? – спросил Евпланов. – Все вы от свободы куска хотите, а на ее саму вам насрать! Вот что я тебе скажу, не знаю, как там тебя…
   – Карпов я, Трофим Иванов – беги донеси…
   – Тоже мне, Керенский выискался – буду я на тебя доносить! На умного бы сказал, а с тебя, с темноты, какой спрос? Я вона за свободу руку отдал по плечо и ничего заместо не прошу, окромя чтобы мечты мои сбылись и чтоб твои, дуралея, внуки жили в царстве всемирной свободы, где все люди вровень!
   – Не было такого и не будет никогда. Свобода свободой, а тюрьмы все полные: как раньше, так и сейчас.
   – Тьфу ты! – даже удивился Евпланов. – Тьфу! Ну как у тебя язык вертится такое говорить, а?! Ну где ж нам бандита держать? В церкви, что ль?
   – Свобода – это когда мир и благодать, – задумчиво сказал Карпов. – А если по ночам на улицах только собаки воют – какая тут свобода? Раньше-то на улицах – фонари до утра, и трещотка дворницкая, и трактир…
   – Был рабом и сдохнешь рабом, – сказал Евпланов, – и ну тя к лешему, только расстраиваешь меня!
   В это время дверь отворилась и на пороге с револьверами в руках появились двое: черти не черти, но лица коричневые и вроде бы прозрачные, а разглядеть за этой прозрачностью ничего и не разглядишь.
   – Сидеть на местах! Кто двинется – пуля в лоб.
   Евпланов потянулся было к маузеру, но тот, что был повыше ростом, взвел курок:
   – Тут рукой не отделаешься, батя, а без головы не проживешь… Не трожь дуру…
   – Ребята, ребята, – сказал Евпланов, – на государство руку поднимаете. Лучше подобру уходите, а то ведь всех к стенке, щадить не станут.
   – Ничего, – успокоил его первый грабитель и двинулся к Евпланову, – к дуре не прикасайся, она мне пригодится.
   – Не трожь, – сказал Евпланов. – Или стреляй. Так не дам, понял?
   Первый оглянулся на своего товарища: Дмитрий Юрьевич не велел стрелять, шум погубил бы все дело.
   – Финкой, – сказал тот, что стоял возле двери, – это будет тихо.
   Евпланов сообразил: боятся стрельбы. В долю секунды он кинулся с кушетки на пол, успел ударить грабителя мыском сапога в живот. Тот взвыл. Евпланов начал скрести пальцами кобуру, чтобы достать маузер, и не видел, как Карпов, схватив грабителя, который стоял скорчившись, поднял его перед собой и бросился на того, что замер у двери.
   – Ах, сука! – закричал грабитель и, рванув своего товарища за куртку, другой рукой ткнул наганом что есть силы в живот Карпова. Он не хотел и не думал стрелять, но палец нажал курок, и прогрохотал выстрел, и в это время Евпланов, достав маузер, несколько раз выстрелил. Один упал молча, а второй закричал изумленно, тонким голосом:
   – Ой, господи! Убили! Убили меня!
   Бекматуллин осторожно вытаскивал у него из ладони наган, не в силах отвести взгляд от сахарно-белой кости, торчавшей из голенища сапога.
 
   Воронцов бросил в мешок какие-то камни – какие, толком не успел разглядеть – и кинулся к выходу, ступая мягко, на носках, словно весной, когда скрадывал глухаря на току.
   Следом за ним бежали Крутов с Олежкой – божьим человеком и Ленькой-кривым, который успел набрать несколько пригоршней бриллиантов. Воронцов проскользнул мимо освещенной двери, где были сторожа, успев крикнуть:
   – Кривой, задержи!
   Ленька, не входя в комнату, прямо через дверь выпалил весь магазин и хотел было броситься следом за своими, но тут в него вошла острая боль, а только потом он услышал выстрел и ощутил запах гари – как в детстве, когда жгли серу со спичек в подвале на Бронной.
   Евпланов споткнулся о Леньку, упал, поднялся быстро и прохрипел:
   – Бекматуллин, звони в ЧК!
   Выбежав на крыльцо, он увидел две пролетки: одна ехала к Тверской, а вторая вот-вот повернула бы на Дмитровку. Он вскинул маузер и три раза выстрелил по двум седокам: один был на козлах, а второй, словно поп, в рясе или в юбке: он не мог и представить себе, что стреляет в женщину.
 
   Анна Викторовна увидела, как человек на крыльце Гохрана вскидывает пистолет, целя в них. Она бросилась на спину Воронцову, схватила его голову руками и закричала:
   – В сторону, Дима, в сторону!
   А потом раздались два выстрела, и Воронцов ощутил толчок в лопатку – это была пуля, пробившая легонькое тело женщины.
   «Будет кровь, – машинально отметил он, – на сером очень заметно».
   – Аня, – тихо сказал он, чувствуя, как женщина медленно сползает у него со спины. – Аннушка, больно?
   Он оглянулся – глаза Анны Викторовны были широко открыты: женщина была мертва. Где-то неподалеку загрохотали выстрелы. «По Крутову, – понял он, – сейчас начнется облава».
   Воронцов спрыгнул с пролетки и метнулся в подъезд. Подъезд был заперт. Он побежал в переулок и спрятался во дворе маленького домика. Огляделся: в углу темнел сарай. «Переждать до утра? А мешок где? В пролетке. Конец? Нет, надо идти. Если остановят – отстреливаться, а последний – себе».
 
   Евпланов долго сидел возле убитого Карпова и не мог отвести глаз от громадных, узловатых рук сторожа: они менялись, делаясь из бурых желто-белыми, чистыми, будто кто их отмывал мягким мылом.
   А потом Евпланов заплакал, и он даже не знал, отчего он плакал сейчас, – много смертей пересмотрел в своей жизни и никогда не плакал, только разве зубами скрипел и мотал головой…
   И только уже под утро, когда наряд ЧК закончил осмотр места происшествия и взял расписку с Харькова и Бекматуллина, что они будут молчать о происшедшем вплоть до особого на то разрешения, он понял, отчего так горько было ему и тянуло сердце. Он вспомнил последние слова свои, сказанные Карпову, и понял он, что никогда не сможет покаяться перед сторожем в дурости своей и темноте, а «спи спокойно» и дурак любой скажет, в ком и вины нет и боли, а только жадное любопытство до похорон и чужих кладбищенских слез.
 
   И Воронцов плакал, забившись в угол, на верхней полке поезда, шедшего в Псков, к эстонской границе. Он все делал механически, подчиняясь кому-то второму, отстраненному, который руководил его поступками сегодня, начиная с выстрелов в комнате сторожей. Он механически снял свой казакин и оглядел, нет ли на спине пятен крови; так же механически объяснил извозчику, куда его доставить, – сказал, на Каланчевку, вокзал не назвал, опасаясь чего-то неосознанно, но, видимо, так надо было, – он доверился тому, кто сейчас руководил им в нем самом. Так же спокойно зашел в вагон, не обращая внимания на шпиков и милицейских, которые цепко оглядывали пассажиров, особенно с багажом. Раздевшись, он залез на верхнюю полку и сразу же забылся, будто упал в темную теплоту. Снились ему какие-то сладостные картины, а когда проснулся, перед ним появилось лицо Анны Викторовны. Он до того явственно увидел ее, что даже выставил перед собой руки. А она исчезла. И он заплакал. Он вспомнил нежное, доброе лицо жены, а потом увидел Анну Викторовну, а после ему пригрезилась мать и дети.
   «Все я потерял, все, – думал он, сдерживая рыдания, – любила меня женщина, больше себя любила – я отдал ее легко, бездумно этой страшной, жестокой жизни, где нельзя жить одному… Любила меня Аня, любила ведь; жизнь отдала за меня, а я, вместо того чтобы послушать ее, как снега тают, – об Островском, чтоб, спаси господь, не поверила в нежность мою… Всех растолкал, сам с собою остался; а зачем я себе нужен? Кому нужен я на этом свете? И чего я на этом свете искал? Нежность мне надо было беречь – и свою, и тех, кто мне ее отдавал, а я все борьбы хотел, истины, правды… Аннушка, бедная ты моя… Лежит сейчас на цинке, и к ноге бирка привязана…»
   – Сынок, – услыхал он тихий шепот старухи с нижней полки. Она лежала с краю, осторожно прикрывая плюшевой курткой внучку, разметавшуюся во сне. – Ты чего, сынок? Не убивайся, не надо.
   Воронцов выдохнул, не удержал голоса, всхлипнул. Старуха поднялась с полки, нашла в темноте его голову, стала оглаживать жесткие волосы, пришептывая:
   – Ты помолись, миленький, помолись господу, и сердечко твое отпустит, расслабит… Ну, не убивайся ты эдак-то, соколик бедненький, не убивайся, ишь спина как трясется…
   Воронцов нашел руку старухи и прижался к ней губами, лбом, слезами и замер так, только дрожь била спину и остро болело в левом виске…
 
   «Разрешить оперативной группе во главе с Будниковым и Арутюновым провести облаву и обыск всех подозреваемых сотрудников Гохрана.
   Член коллегии ВЧК  Бокий».

25. Без улик нет доказательств

   Стенограмма очной ставки Прохорова и Газаряна.
    Прохоров. А, скотина, сволочь! Попался. Наконец! Товарищи, это все он. Я – от сохи! Я мальчишкой, понимаете, землю пахал. Я знал, что такое нужда, Глеб Иванович, ты мне поверь. Мы с тобой, как говорится, не первый год знакомы. Газарян, именно он, пришел ко мне и предложил сорок миллионов за Белова. Я тебе рассказывал все подробно, как он предлагал, потом он… Газарян, ну, как у тебя могло повернуться мне это все предложить? Ну, ладно, я дурак. Клюнул, но я-то сейчас следствию помогаю, я всю правду сказал! Весь наш с тобой разговор на Мерзляковском записан на фонограф, я тот разговор по заданию проводил! Понял? Так что, Газарян, к стенке тебя немедленно надо ставить, чтобы не искушал больше честных партийцев!
    Бокий. Ну что, Иван Иванович?
    Газарян. Пусть его уведут.
   (Прохорова уводят.)
    Газарян. Я объявляю голодовку.
    Бокий. Это еще зачем?
    Газарян. А затем, что я не могу больше смотреть в глаза людям. А Прохоров, который, понимаете, мою водку жрал и женщин у меня просил, вообще не человек. И если уж я скот, так он скот в тысячу раз больший. Я хочу просто и спокойно умереть в тюрьме; в камере. И жизнь мне теперь и отныне ненавистна!
    Будников. Честные люди смывают позор кровью, Газарян, да только ты если и был честный, то весь вышел.
 
   «Я, Клейменова Клавдия Ивановна, продавщица обувной секции магазина № 16, познакомилась с Газаряном Иваном Ивановичем, когда он проводил ревизию торговой сети. Он покрыл мою недостачу и дело в трибунал не передал, но взял с меня и с зав. секцией Шмелькова расписку, что мы будем на него работать. С тех пор он давал нам задания – с кем встретиться, кому отнести письмо, и я, и Шмельков, мы оба считали, что служим этим делу Советской власти. Что было в записках, я не читала, а людей, с которыми виделась, могу опознать и также все те квартиры, куда он меня посылал.
   Записано собственноручно.
    Клейменова».
 
   «Я, Белов Григорий Сергеевич, по существу заданных мне вопросов могу показать следующее: Газаряну я передавал золотые вещи в большом количестве, однако, сколько точно передавал, сейчас не помню, потому что много давал. Монеты давал, кольца и часы. Одни часы дал с боем песни „Взвейтесь, соколы, орлами“, это помню ясно. Среди вещей, предъявленных мне к опознанию, опознать могу браслет с камнями, портсигар с вензелем В. В. В. Монеты опознать не могу, потому что они все одинаковые. Могу показать также, что Газаряну при мне передавали золотые вещи оценщики Петров, Крюков и Александрова-Ботачиано, из оценщиков бриллиантового отдела ни разу не видел, чтоб Газарян был вместе – ни с Пожамчи, ни с Шелехесом, ни с Александровым. По поводу Туманова должен показать, что он был зарезан мною, ударом ножа в шею, когда я повез его в лес, чтобы отдать его долю драгоценностей. Место опущения его в воду с камнями к ногам указано мною на месте агентам ВЧК. В чем и подписуюсь. Все указанное сделано мною не по умыслу, а случайно и по молодости лет.
    Белов».
 
   «Я, Газарян Иван Иванович, по существу заданных мне вопросов могу показать следующее: бриллианты мне передавал лично Шелехес во время наших совместных прогулок домой, а также их похищал я сам во время вскрытия сейфов с драгоценностями. Золото я получал от Петрова, Крюкова, Проскурякова, Сидорчука. Пожамчи со мной в преступном сговоре не состоял, и я никогда от него никаких драгоценностей не получал. Бриллианты, обнаруженные в выдолбленном отверстии деревянной ручки печати, коей я сургучевал сейфы, были мне переданы Шелехесом. Он же выдолбил отверстие в моей печати для того, чтобы я мог спокойно уносить драгоценности из Гохрана.
    Газарян».
 
   «Настоящий акт составлен нами, агентами ВЧК: Тимошкиным, Макаровым, Дрыновым в присутствии Газаряна И. И. Настоящий акт составлен в том, что мы приехали по адресу, указанному Газаряном И. И., на станцию Тайнинская и здесь, в лесу (схема прилагается) под сосной, вырыли две консервные банки, в которых находились следующие вещи:
   монет золотых, десятирублевого достоинства, царской чеканки – 41 шт.
   колец платиновых с камнями драгоц. – 24 шт.
   колец золотых с камнями драгоцен. – 41 шт.
   жемчужных понизей зеленого цвета – 6 шт.
   портсигаров золотых – 4 шт.
   бриллиантов – 51 шт.
   жемчуга – 49 шт.
   часов золотых – 32 шт.
   Акт прочитан и подписан
    Газарян.
   Акт подписан
    Тимошкин.
    Макаров.
    Дрынов».
 
   Пожамчи взяли в купе международного вагона. Будников заметил, как сразу же осунулось лицо Пожамчи, как со щек сошел румянец и выступили синие склеротические прожилки, и оттого, что кожа его сделалась пергаментной, сразу же обнаружилось, что Пожамчи красился: резкая белая полоска у корней волос странно контрастировала с воронеными остатками его шевелюры и желтизной кожи.
   Обыскали его быстро, в карманах ничего не нашли, но когда открыли портфель (Пожамчи в этот момент даже зажмурился), там было обнаружено громадное количество драгоценностей: бриллиантов, жемчужных понизей и сапфиров.
   – Ну, – сказал Будников, – давайте знакомиться. Я ваш следователь, зовут меня Владимир Петрович. Будем разговаривать сейчас или хотите передохнуть в камере?
   – Предпочел бы отдохнуть.
   – Пожалуйста. Хочу только заметить – улики настолько явные, что мудрить нет смысла.
   Пожамчи вспомнил, как в девяносто пятом году он попался на мелочи, когда работал в ювелирном магазине Шубейкина в Новониколаевске. Тогда его допрашивал старый, добродушного вида пристав. Вопросы он ставил неторопливо, но с каждым вопросом Пожамчи все явственнее чувствовал неотвратимость того, что в конце концов с ним должно случиться; за равнодушием этого старого полицейского он видел всезнание, и тогда – это запомнилось на всю жизнь – он испытал странное чувство: будто с каждым вопросом он делается все меньше и меньше, а потом он и вовсе показался себе крошечной козявкой.
   – Нет, все же мне бы отдохнуть, – вздохнул Пожамчи, – годы у меня старые, Владимир Петрович, сердце не сдало б.
 
   «НКВТ. Просим вас обратиться к ювелиру Карфу в Лондоне – адрес его находится в „Аркосе“ – и за плату, под присягой опросить его по поводу стоимости драгоценностей, изъятых у Пожамчи…
   Ввиду срочности дела просим провести опрос Карфа незамедлительно. Опись прилагается.
    Бокий».
 
   А Кропотов при аресте умер. Тихо умер, в кресле, от разрыва сердца…
 
   Под утро Пожамчи проснулся, чувствуя какую-то смутную и неожиданную радость. Он увидал маленькое зарешеченное окно под потолком, тусклую лампочку, забранную металлической решеткой, серые, крашенные масляной краской стены, но все равно что-то подспудно радостное было в нем. Он вытер со лба пот и вдруг вспомнил сон: на краешек кровати присела тетушка и, тихонько поглаживая его по плечам и по мокрой шее, говорила:
   «Николашка, Николашка, дурачок! Ты этому злодею-то, который тебя давеча опрашивал, скажи, что камни купил по случаю на базаре у несмышленыша беспризорника, а взял их с собой, чтоб в загранице обменять на деньги и сюрпризом вернуть власти».
   Пожамчи поднялся на кровати и вдруг, улыбнувшись, подмигнул кому-то в темном углу камеры.
   – Ничего, ничего, пущай он меня столкнет с этого!
   «Бог меня спас от того, чтоб с ним вчера говорить. С камнями они меня в Гохране не секли ни разу, а то б захватили там же, без пощады. Левицкому бриллианты совал Шелехес. Тот ни слова не скажет: не на того напали. Те камушки, что из портфеля забрали, – описи гохрановские не проходили. Чист я. Так они к каждому в дом нагрянут – мало у кого что лежит: всех в тюрьму не усадишь…»
 
    Будников. Итак, вы утверждаете, что купили эти камни на Смоленском рынке 24 мая 1918 года?
    Пожамчи. Ну, может, 23-го… Или, на крайний случай, 25-го… Я почему помню про май, Владимир Петрович… Я про май помню потому, что тогда Пасха была поздняя… Вы уж старика простите, но я-то праздники соблюдаю…
    Будников. Вы помните какие-нибудь особые приметы беспризорника?
    Пожамчи. Беленький такой… В больших сапогах, не по размеру у него были сапоги, это я хорошо помню… Глазенки черненькие, курносый…
    Будников. Во сколько вы оцениваете стоимость изъятых у вас бриллиантов?
    Пожамчи. Я рассчитывал миллион привезти в дар голодающим.
    Будников. Миллион? В советских рублях?
    Пожамчи. Да кто их… Нет, я рассчитывал привести миллион золотом.
    Будников. А больше могли привезти?
    Пожамчи. Трудно ответить…
    Будников. Значит, вы не можете ответить: могли бы вы продать эти ценности, например, за три миллиона?
    Пожамчи. О трех миллионах и речи быть не может! Нет, тысчонок сто можно было взять сверху, никак не больше.
    Будников. Как вы относитесь к английскому оценщику Карфу?
    Пожамчи. Сурьезный человек. Я же вам говорил. Только вы тогда не чекистом были, а торговым комиссаром…
    Будников. Кого вы можете назвать из ювелиров-оценщиков более подходящими кандидатами для торговых операций с нами?
    Пожамчи. Карф самый надежный из всех.
    Будников. Вы не помните место, где покупали у беспризорника бриллианты в последнюю декаду мая восемнадцатого года? Я правильно называю дату?
    Пожамчи. Совершенно правильно.
    Будников. Припомните, пожалуйста, место, где вы покупали бриллианты у беспризорного, и, возможно, людей, что были неподалеку, их внешний вид.
    Пожамчи. Мальчишка-то портфель принес, говорит мне: «Дяденька, купи портфель», а я ему: «Пшел вон, зачем мне портфель твой». А он тогда сказал, чтоб я внутрь заглянул. Ну, я как заглянул внутрь, так все вокруг исчезло, будто никого кругом не было…
    Будников. Вы сразу поняли, что это ценные камни?
    Пожамчи. Мне хватит одним глазком глянуть, ведь я всю жизнь этому делу отдал…
    Будников. Я приготовил план Смоленского рынка – вот этот забор, а вот тут мясные ряды. Постарайтесь обозначить место, где вы встретили беспризорника.
    Пожамчи. За точность до метра не ручаюсь, но, думаю, вот здесь. Лошадь там еще стояла, сено хрупала, возле забора.
    Будников. Обозначьте это место и подпишите план рынка. Укажите, что крестиком вы отмечаете себя, был там тогда-то…
    Пожамчи. Зачем же мне себя крестиком обозначать? Это примета плохая. Я себя палочкой обозначу. Вот так.
    Будников. Спасибо. А теперь ответьте мне, Пожамчи, как вы могли быть на Смоленском рынке в последней декаде мая восемнадцатого года да еще возле забора, если именно в мае восемнадцатого года рынок был закрыт, а забор, который вы так хорошо помните, поставлен лишь прошлой весной?
    Пожамчи. Не может этого быть!
    Будников. Вот заключение Хамовнического исполкома, можете ознакомиться, это заключение санитарной инспекции города, и, наконец, вот допрос управляющего рынком Усыскина…
    Пожамчи. Тут какая-то путаница!
    Будников. Я устрою вам очные ставки с управляющим рынка, с санитарным инспектором города и с представителем исполкома. Вас это устроит?
    Пожамчи. Премного благодарен.
    Будников. Теперь ответьте на следующий вопрос: вы показывали, что знаете Карфа и верите в его компетентность. Карф по просьбе наших людей оценил в Лондоне бриллианты не в миллион золотых рублей, как это сделали вы, а в семь миллионов рублей золотом.
    Пожамчи. Кто?
    Будников. Карф. Ваш авторитет.
    Пожамчи. Когда он оценил?
    Будников. Вчера.
    Пожамчи. Мало ли что можно сказать…
    Будников. Карф мог ошибиться на шесть миллионов в оценке бриллиантов?
    Пожамчи. Владимир Петрович, вы разрешите мне сперва акт посмотреть, где он подписуется под семью миллионами… А то я пока в растерянности и недоумении.
    Будников. Я покажу вам этот акт, когда сочту нужным. Надеюсь, вы понимаете, что трибунал у меня поддельный акт не примет?
    Пожамчи. Можно мне уйти в камеру?
    Будников. Вы себя плохо чувствуете?
    Пожамчи. Нет… Устал…
    Будников. Я тоже устал. Тем не менее будем продолжать. Вы были знакомы с московскими или петербургскими аристократами, крупными капиталистами, политическими деятелями?
    Пожамчи. Кто б меня из них на порог пустил… Принесешь какую ценность, в прихожей сунут чек, вещь возьмут – и все.
    Будников. Лично вы с ними никаких дел не вели?
    Пожамчи. Только выполнял поручения моих хозяев, Ивана Афанасьевича Ненахова и Павла Михайловича Рябинина… Они оба удрали, так что за них я не в ответе…
    Будников. С Разумовскими не были знакомы?
    Пожамчи. Никогда.
    Будников. С Юсуповыми-Эльстонами?
    Пожамчи. Да, господи!
    Будников. С Воронцовым?
    Пожамчи. Нет.
    Будников. С Львовым?
    Пожамчи. Нет, Владимир Петрович.
    Будников. Значит, Воронцов лжет?
    Пожамчи. Какой Воронцов?
    Будников. Виктор Витальевич.
    Пожамчи. А где он?
    Будников. Вы с ним были знакомы или нет?
    Пожамчи. Нет.
    Будников. И не виделись?
    Пожамчи. Нет.
    Будников. Тогда позвольте спросить: с кем вы провели вечер в Ревеле в кабачке «Золотая крона» восемнадцатого марта этого года?
    Пожамчи. Я?
    Будников. Вы.
    Пожамчи. А я не помню, где проводил вечер восемнадцатого марта в Ревеле…
    Будников. Полно врать-то, Пожамчи. Идите в камеру и не удивляйтесь, если встретите в камере кого-нибудь из своих ревельских знакомых.
   Пожамчи поднялся со стула и закричал:
   – Только с ним не сажайте! Молю! Не могу я на него смотреть, на изверга! Не могу-у-у!
   Будников не ждал такой реакции: сказал он про знакомых на всякий случай, ожидая, что Пожамчи начнет вертляво и осторожно интересоваться, кто именно может быть с ним в камере, назовет, возможно, фамилии, к этим фамилиям можно будет позже приглядеться и серьезно подготовиться, основываясь на этой зацепке, к следующему допросу.
   – Тогда вот вам ручка и пишите мне все про него, – сказал Будников, заставив себя зевнуть и всем своим видом показать полнейшую свою незаинтересованность, – а я пока распоряжусь, чтобы его перевели в другую камеру…
   Через два часа Пожамчи кончил давать показания о Воронцове: и о ключах для сейфа, и о предполагаемом налете, и о том, что белоэмигрантам нужно золото для борьбы с Советами, золото, а не бумаги.
 
   Во время облавы на Гохран и повального обыска всех выходивших из здания служащих у Шелехеса найдено ничего не было. Не дал результатов продолжительный обыск у него дома. Когда чекисты приехали на его дачу, то руководящий обыском Мартирос Арутюнов только присвистнул – дача стояла на участке величиной два гектара. А дома ничего найдено не было, и перекапывать надо было два гектара, не меньше.
   – На каком основании я арестован? – спросил Шелехес. – Я заявляю категорический протест и отказываюсь давать показания до тех пор, пока сюда не будут приглашены представители Наркомюста и республиканской прокуратуры.
   Несмотря на уличающие показания Газаряна, признание Левицкого в получении от Шелехеса бриллиантов, несмотря на предъявленных к опознанию кукол, отправленные в Ревель мифическому племяннику Огюсту, Шелехес на все вопросы отвечал либо молчанием, либо полным отрицанием своей вины.