- сказал Протазанов.
- Потери у всех были серьезные, но ведь вопрос ставился о прорыве
позиций, а не о том, чтобы как можно меньше было потерь. Какие бы ни были
потери у нас, у противника они будут несравненно больше, - возразил Ольхин.
- Гм... Вот видите как? - несколько укоризненно кивнул головой
Протазанову Гильчевский и добавил, обращаясь уже к Ольхину: - Так что вы
полагаете, если мы завтра рискнем вовсю, то... что нас может ожидать, а?
- Успех! - не задумываясь, но очень твердо ответил Ольхин.
И все выпили еще коньяку за завтрашний успех штурма, а потом уже
перешли к чаю.


    II



Прапорщик Ливенцев ловил себя на том, что несколько раздвоился после
чтения письма Натальи Сергеевны: с одной стороны, жизнь приобретала для него
почему-то большую ценность, чуть только оживала в представлении ярче эта
скромная и тихая женщина, высокая, с четкой походкой, с верой в лучшее
будущее России, библиотекарша из Херсона, - самый близкий, хотя и мало
все-таки известный ему человек; с другой, - жизнь его уже растворялась, даже
почти растворилась, в тысячах (миллионов он не представлял) других жизней
около него, пусть даже иные, далекие от войны люди и называют
пренебрежительно пушечным мясом все эти жизни. Никому из них не хочется
умирать, но все в его роте, в его батальоне, в его полку и в другом полку
рядом, - несколько тысяч людей, - очень твердо знают, что в каждый новый
момент могут быть убиты или искалечены, однако же они не бегут в ужасе куда
попало от одной этой мысли: инстинкту самосохранения противостоит в них
другой инстинкт - сохранения своего жилища; миллионы же их жилищ с семьями в
них - это их Родина: они - граждане Родины, пославшей их на свою защиту; в
этом их ценность для них же самих, хотя бы они этого и не представляли ясно;
в этом их гордость самими собой; это повышает вес каждого в собственных
глазах.
В часовом пробуждается гордость, когда он охраняет полковую святыню -
знамя, мимо которого никто в полку не смеет пройти, не отдав ему чести. Но
что же такое знамя, как не символ Родины? На часах у Родины, на страже
Родины стоит каждый солдат, как и офицер тоже. Во всякого, кто подходит к
знамени с целью сорвать его с древка, часовой обязан стрелять, а когда
выпустит все патроны, выставить против него штык и не смеет уходить от
знамени, если даже чувствует, что он слабее врага, а стоять и биться за него
должен насмерть.
Это сурово, но это красиво. Тут если и теряется жизнь, зато на высшей
своей точке, в экстазе борьбы за самое дорогое в жизни, за то, что ее
освещает, за то, что ее подымает, за то, чем она широка...
Очень много подобных мыслей приходило в голову Ливенцеву, когда он
смотрел на своих солдат в окопах, ощущая письмо Натальи Сергеевны в кармане
своей гимнастерки. Была какая-то неукротимая потребность поделиться своей
радостью, упавшей к нему, может быть, в последний день его жизни, и в то же
время желание примирить своих солдат со смертью, какая их тоже, может быть,
ждет, но неизвестно было ему, где взять для этого понятные им слова и даже с
чего именно начать.
И, остановив глаза на рядовом Кузьме Дьяконове, очень хозяйственного
вида пожилом ополченце, всегда аккуратно выбритом, с чистой и хорошо
смазанной винтовкой, Ливенцев спросил его для начала:
- Ну-ка, Дьяконов, как ты думаешь, для чего человек живет на свете?
- Для чего живет? - повторил степенный Кузьма Дьяконов, человек
широкий, неслабый. - Да как сказать, ваше благородие, для чего человек
живет...
- Ну да, - для чего, как полагаешь?
- Полагаю так, что как бы ему хорошо поесть, да вот еще как бы,
конечно, получше ему одеться, - вот для этого он, человек, и живет.
Очень серьезное лицо было у Дьяконова Кузьмы, когда он говорил это, -
заподозрить его в малейшей тени насмешки над ним Ливенцев не мог, но,
пораженный таким ответом, спросил:
- А что же, по-твоему, значит "хорошо поесть"?
- Ну, известно, ваше благородие, значит, чтоб настоящая пищия была, -
убежденно-спокойно сказал Дьяконов (голос у него оказался теноровый).
- Не понимаю, что это за "настоящая пищия", какой смысл ты вкладываешь
в эти слова, - уже начиная улыбаться, сказал Ливенцев.
- Да вот, к примеру, хоть об себе мне вам доложить, ваше благородие, -
безулыбочно начал объяснять Дьяконов. - Жил я до мобилизации под Керчью, -
город такой есть...
- Знаю я Керчь, - ну? Селедка там ловится.
- И селедка, и пузанок, и разная там всячина: бычки, судаки, лещи,
прочие...
- Чем же это не пища? - спросил Ливенцев с любопытством, но Кузьма
только головой повел.
- Какая же это пищия, ваше благородие, - искренне недоумевал он, так
как для него-то дело было вполне ясно.
- Что же ты там делал, под Керчью? Хозяйство у тебя там было?
- Да как сказать вам, - было, конечно... Корову баба держала, молоко
там, сливки, творогом индюшат кормила... Курей штук двадцать, кролы... Ну,
опять же, огородишко там у нас, - летнее дело, - кавуны, дыни там, редиска,
морковка, картофля, - все зрящее, а что касается настоящей пищии, -
не-ма-а...
Подошел в это время фельдфебель Верстаков с докладом о чем-то и не дал
Ливенцеву узнать у Кузьмы Дьяконова, какую же именно пищу считает он
"настоящей".
А другой ополченец, Завертяев Тихон, "вредными вещами" назвал как-то в
подобном разговоре с ним Ливенцева картины. Он до войны служил в богатом
доме лакеем, и там его заставляли каждый день обтирать пыль с картин,
развешенных на стенах, - вот из-за этой пыли картины у него и стали вредными
вещами; сказать же, что это были за картины, он не мог, так как это ему, по
его словам, было "совсем без надобности", - картины и картины... "А кому из
гостей интерес был на них смотреть, те смотрели".
Все-таки ежедневная забота о картинах приучила Завертяева к порядку, и
солдат из него вышел довольно исправный. Но было много и таких, которые и
солдатами были плохими и картинами не были огорчены, так как никогда их не
видели, и все слова застывали на языке Ливенцева, когда его подмывало
сказать им горячо и ярко о родине, о том, какая святая возложена на них
задача - защищать своею грудью родную землю.
Он думал, что его поймут если не все солдаты его роты подряд, то хотя
бы младший командный состав, и, собрав взводных и отделенных унтер-офицеров
в одной землянке, повел было с ними беседу о том, как приходили уж не раз
завоеватели на русскую землю, но уходили с разбитыми зубами, а вот теперь
такими завоевателями России хотят стать немцы. Но первый же из вызванных им
на разговор взводных, бородатый и расторопный и тем похожий на Старосилу,
Мальчиков, хитровато щурясь, сказал уверенно:
- До нас, ваше благородие, немец не дойдеть, - мы вятские.
Оставалось только напоминать каждому, что он обязан был делать при
штурме неприятельских окопов и что может всех ожидать в этих окопах, которые
гораздо глубже русских, имеют отсеки и, пожалуй, будут защищаться упорно.
- Если он, немец, будет упорен, то нам надо быть вдвойне упорней, -
говорил Ливенцев. - Теперь нам хорошо, - проволоку разнесла к черту наша
артиллерия, а мне в прошлом году пришлось в Галиции через проволоку лезть, и
вся рота так под огнем лезла, - через проволоку, даже ножниц не было у нас,
чтобы ее резать, - и, однако, мы перелезли и окопы взяли. А теперь что же! -
Теперь благодать! Теперь у нас и гранатометчики есть, а тогда ведь не
было... Теперь вся армия на немца идет, а тогда один наш полк почему-то
послали, и то мы шли с одними винтовками... Только когда мы уж в австрийских
окопах сидели, пулеметная команда к нам подоспела, артиллерия же наша где-то
в болоте завязла... А почему мы окопы взяли? - Потому что шли дружно,
стеной, без отсталых, вот так и теперь будем: ура, - и все на свете забудь,
и помни только про австрийские окопы, а прочесал первую линию, - гони во
вторую... Главное, от товарищей не отставай, не задерживайся, ни на какую
окопную австрийскую хурду-мурду не зрись, что бы там у них ни валялось...
Даже и с пленными не застаивайся, - это уж я распоряжусь на месте, кому с
ними идти, а не я если, - убит могу быть или тяжело ранен, - то мой
заместитель, подпрапорщик Некипелов. Кстати, о ранах. Легкие раны в бою не
замечаются: если только с ног не свалило, - действуй, из строя не выходи! В
бою каждый человек важен, а легкую рану после сам перевяжешь, на то у всех
индивидуальные пакеты имеются, а не достанешь перевязаться сам, - товарищ
перевяжет...
Так и в этом роде говорил Ливенцев, стараясь казаться гораздо опытнее,
чем он был на самом деле. Он нисколько не подвинчивал себя, - он о себе
лично не думал, только о своей роте, от которой себя отделить уже не мог. И
ответственность за действия которой в предстоящем бою ощущал очень остро.
Но он не отделял и своей роты от всего четвертого батальона, хотя ей
приходилось вести весь батальон, так как она была в нем по счету первой.
Поэтому он ревниво присматривался, насколько это можно было в окопах, и к
батальонному Шангину и к командирам других трех рот.
Шангин, как показался ему вначале разболтанным, так и оставался в его
представлении - разболтанным и торопыгой. По опыту он знал, что такие
командиры в бою не портят дела только тогда, когда остаются сзади.
Командирами четырнадцатой и пятнадцатой рот были прапорщики, как и он,
Коншин и Тригуляев, а в шестнадцатую, несколько позже их, назначен был
почему-то старый отставной корнет Закопырин, не способный уже ездить верхом,
однако и ходивший, по причине своей толщины, так же плохо.
- Как же вы побежите с ротой в атаку? - спросил его Ливенцев без
иронии, но с неприкрытым любопытством.
- Бегать я никому не обязался, я не беговая лошадь, - с достоинством
ответил Закопырин.
- Однако ведь придется же и пробежаться до австрийских окопов, - силясь
представить этого коротенького и совершенно заплывшего до сокрытия глаз
командира роты бегущим, снова спросил Ливенцев.
Но с еще большим достоинством и даже с рокочущим хрипом в жирном голосе
сказал на это Закопырин:
- Вы забываете, что я не-е прапорщик пехотный, а корнет.
И Ливенцев вспомнил, что он слышал от прапорщика Тригуляева, человека
по натуре довольно веселого, но совершенно пустого:
- Закопырин-то наш - каков! - выражал батальонному свое порицание за
то, что вы, прапорщик, командуете первой ротой в батальоне, а он, кор-нет, -
последней.
При этом Тригуляев подмигивал и выделывал такие сложные штуки губами,
щеками и ноздреватым носом, что небольшое лицо его морщилось, как у
новорожденного.
Коншин, назначенный на место Обидина, был гораздо серьезнее, но по
близорукости носил пенсне, а это тоже, как и солидная толщина, совершенно
лишняя вещь в бою. До войны он работал в Тамбовском губернском архиве и
сотрудничал там же, в Тамбове, в "Губернских ведомостях", а эти занятия
расположили его к основательности действий и непреклонности суждений.
Правда, Ливенцев сомневался в том, был ли он способен бежать впереди
роты своей на штурм, но все-таки он был и не такой пожилой, и далеко не так
щедро упитан дарами природы, как Закопырин. А привычка копаться в архивах
привела его к тому, что он довольно хорошо сумел изучить полевой устав,
выпущенный главным штабом еще до японской кампании, когда не было в военном
обиходе не только аэропланов, пулеметов и колючей проволоки, но даже и
трехлинейная винтовка была введена не во всех частях.


    ГЛАВА ДЕВЯТАЯ



    ШТУРМ




    I



Утром, на рассвете, пошел вдруг сильный дождь. Солнце, поднявшись,
расшвыряло тучи, но сырость в воздухе держалась и повлекла за собой стрельбу
химическими снарядами по батареям на участке дивизии Гильчевского:
австрийцам непременно захотелось истребить всю артиллерийскую прислугу и
этим сорвать новый штурм.
К газовому обстрелу давно уже готовились и носили при себе на всякий
случай противогазы. Однако знали, что это слишком сильное средство войны -
палка о двух концах: на газовый обстрел заранее приказано было отвечать тоже
газовыми снарядами, которых достаточно было теперь как в парках, так и на
позициях. Как только раздались крики: "Химия! Газы!" и лишь только успели
надеть маски, взялись за эти снаряды.
Батареи в это мглистое утро имели совершенно фантастический вид.
Разрывы австрийских снарядов вообще были красные, чем издали отличались
от русских, дававших белый дым, и вот теперь, в красной, как при пожаре,
мгле, на батареях метались офицеры, точно на дьявольском маскараде, - с
квадратными стеклами в белых черепах из резины и с длинными зелеными
хоботами.
Они именно метались, а не ходили от орудия к орудию. Подавать команду
наводчикам, тоже смотревшим сквозь стекла масок, было нельзя, - голоса
противогазы почти не пропускали, приходилось командовать каждому наводчику
на ухо и от него тут же бросаться к другому. А при каждом броске кололо в
легкие и почти опрокидывало навзничь от удушья. Не верилось, что противогазы
рассчитаны на шесть часов, - каждому казалось, что в них невозможно
выдержать и часа.
Теперь никто уже не думал о возможности смерти от осколков снарядов, -
это отступило на второй план, - выпало из сознания; на первом плане было
только это - вот-вот нечем будет дышать... Обстрел тянулся больше часа, и
прекратили его австрийцы: они не ожидали, что русские батареи будут им
отвечать так же.
Когда часам к девяти приехал на позиции Гильчевский, он увидел на
батареях лошадей, валявшихся около своих коновязей с кровавой пеной, бьющей
из ноздрей и рта, с мутными глазами: некоторые из них бились еще в
судорогах, другие уже издохли. Люди, снявшие противогазы, были бледны,
красноглазы, с угольной пылью, осевшей на губах и веках; они качались и с
трудом понимали простые слова. Многих пришлось отправить в тыл, передать
врачам, а между тем даже и от комкора Федотова пришел приказ о повторении
штурма.
Установлена была ночью связь с 14-й дивизией, и оттуда пришли
ободряющие вести: две линии австрийских окопов были заняты прочно, так что
если бы нажала как следует 101-я, то враги очистили бы сами и третью линию.
Хотя полку Ольхина Гильчевский приказал остаться в резерве, но сам
Ольхин не усидел в Новинах, - прискакал на позиции и пробрался на
наблюдательный пункт начальника дивизии.
Он был вне себя от выходки австрийцев:
- Газы вздумали пустить в дело, мерзавцы, - ого! Порядочные люди так не
поступают!.. Вы знаете, что это значит, Константин Лукич?
- Догадываюсь отчасти, - ответил Гильчевский, в то же время пристально
вглядываясь в глаза Ольхина. - А вы как думаете?
- Это называется: не мытьем, так катаньем, - вот что это такое! - бурно
кричал Ольхин, очень темпераментный человек. - Мытьем, по-человечески,
отчаялись взять, а конец свой чуют, - вот и гадят!
- Дескать, семь бед, один ответ? Да-да-да, голубчик мой, я и сам
прихожу к тому же выводу... к тому же выводу...
Он присматривался в бинокль к позициям противника, чтобы найти в них
новое, чего не было после вчерашнего штурма, однако это новое - были только
рогатки, беспорядочно набросанные в основательно проделанных проходах.
- На полчаса работы для донцов и туркестанцев, только на полчаса... -
говорил он больше про себя, чем для Ольхина, Протазанова и окружавших его
штабных. - Они же теперь злы на мадьяр и разнесут у них все к черту с первых
же залпов. Только нужно им все-таки отдышаться и привести у себя все в
порядок... Упряжки новые пригнать из парков... А мосты? А в каком состоянии
наши мосты? Узнайте сейчас же, - обратился он к начальнику связи.
Заблаговременно, еще перед первым штурмом, приказал Гильчевский сделать
мостки через окопы и ходы сообщения, не говоря уже о ручье Муравице; мостки
имели особое назначение: по ним должны были, в случае удачи штурма,
проскакать горные батареи для поддержки наступающей пехоты; если же удача
будет такою, какая могла мерещиться только в пылких мечтах, то вслед за
горными могли бы двинуться по этим мосткам и все вообще легкие батареи, -
бить по отступающему неприятелю вдогонку.
Однако мостки, возможно, были разбиты утром, и Гильчевский встревоженно
ждал сообщения об этом. Но они неожиданно оказались целы, и Гильчевский
обвел всех около себя округлевшими и проясневшими глазами и сказал
Протазанову:
- Приказываю: артиллерии открыть усиленный огонь ровно в одиннадцать, а
ротам повторить штурм ровно через полчаса, - в одиннадцать с половиной...
Пехота чтобы не ожидала, когда огонь прекратится, так как он прекращаться не
будет, а будет лупить в хвост и гриву первую линию, пока до нее не добегут
наши, а когда добегут, вот тогда только по второй пусть жарят все наши
батареи: это вместе с тем будет заградительный огонь, чтобы вторая линия не
успела подоспеть на помощь первой. Подробные приказания пехоте были отданы
раньше без обозначения времени штурма, - теперь, значит, только точно
указать время, да чтобы не выскакивал никто раньше времени, как вчера у
полковника Кюна! Кстати, надо узнать, чем он таким вчера был болен, да не
болен ли и сейчас этот Кюн?
- Слушаю, ваше превосходительство, - внимательно слушавший и
подтянутый, как всегда, ответил Протазанов и отошел для передачи приказа.
И было всего только десять часов, когда и пехота и артиллерия узнали о
решении, принятом начальником дивизии, а начальник дивизии узнал, что
командир 402-го полка был вчера не то чтобы болен, а всего только несколько
недомогал; в том же, что две его роты вчера выскочили на штурм раньше
времени, виноваты исключительно только сами командиры этих рот, которые, к
сожалению, были убиты и ответственности больше ни за какие свои проступки
нести не могут.


    II



Ровно в одиннадцать грянула вся артиллерия, сколько ее было в дивизии.
Обе высоты - 100 и 125 - в первые же минуты окутались дымом от разрывов,
однако мадьяры не захотели остаться в долгу: постепенно вступали в борьбу с
гаубичными и тяжелыми батареями, громившими пулеметные гнезда, их тяжелые
батареи.
Но было все-таки преимущество над 38-м мадьярским, короля испанского
полком, и над другими полками мадьяр, занимавшими высоты, у полков дивизии
Гильчевского: русская легкая артиллерия оказалась многочисленной, хотя
тяжелые батареи противника и были сильнее.
Пальба все учащалась, - ее можно уже было назвать ураганной. Такой силы
огня не разрешал Брусилов, боясь износа орудий, но на полчаса подготовки
штурма, при условии чередования батарей, ее разрешил лишь Гильчевский.
Земля гудела и дрожала, - это все замечали в окопах. Перепуганные
полевые мыши, ютившиеся между бревнами потолков, падали вниз на головы
солдат, не считая уж больше своего убежища прочным; вместе с ними сыпались и
мелкие комья сырой земли.
Однако держаться можно было только в глубоких окопах, - ходы сообщения
теперь не спасали ни от осколков, ни от шрапнели. Представляя то, что
творилось на позициях своих и противника, прапорщик Ливенцев вспоминал
прошлогоднюю атаку своей роты на высоту 370 под прикрытием густого тумана,
когда не было ни такой ошеломляющей пальбы, ни таких огромных сил, пущенных
в действие с обеих сторон. Случайно тогда ждала его удача, но что ждет его
теперь?
О смерти почему-то не думалось. Живого представления о ней, быть может
совсем уже близкой, не принес ему и Обидин, назначенный Гильчевским в третий
батальон, в одиннадцатую роту, к удовольствию Капитановой. До этого дня
Ливенцев и Обидин виделись редко и мельком и почти не говорили друг с
другом, теперь Обидин был торжественно-растревожен; он сказал проникновенно:
- Итак, значит, оба наши батальона через час пойдут на убой! Ну что ж,
- раньше ли, позже ли, все равно... Николай Иванович, я верю, что вы
останетесь живы и невредимы, а меня убьют... убьют, это я чувствую!
- Как же можно это чувствовать наперед, - что вы! - пытался успокоить
его Ливенцев, напрасно усиливаясь в это время припомнить его имя и отчество.
- Нет, нет, не говорите, - волновался Обидин, имеющий действительно
какой-то обреченный вид.
- Сны, что ли, вы нехорошие видите? В этом нет ничего вещего: при такой
обстановке всякий подобные сны может видеть.
- И сны, и все... Нет, я не уцелею, нет, Николай Иванович, - это,
может, вам покажется тривиальным, что я скажу, но вы не смотрите так...
Вообще, я - не герой, я - человек слабый... У меня есть невеста, Николай
Иванович, - вот ее адрес (он сунул в руку Ливенцева бумажку). Сообщите ей,
что меня убили, хотя... хотя это, может быть, и жестоко с моей стороны, но я
так смотрю на это: пусть лучше она узнает, чем будет оставаться в неведеньи,
считать меня живым, когда я уж буду гнить в земле... если только меня
похоронят, а не бросят там, где убьют меня...
Ливенцев очень живо представил при этих словах внимательные глаза
Натальи Сергеевны и обещал, конечно, написать невесте Обидина, но тот следил
в это время ревниво за своей бумажкой и сказал по-ребячески просительно:
- Спрячьте, спрячьте, пожалуйста, Николай Иванович, а то вдруг
потеряете, и как же тогда?
- А почему же вы не допускаете, что меня убьют, может быть, гораздо
раньше, чем вас? - спросил, невольно улыбнувшись при этом и пряча бумажку к
карман шаровар, Ливенцев.
- Убежден в этом! - уверенно ответил Обидин. - Вы рождены под
счастливой звездой, как принято говорить...
- Или в сорочке, как тоже принято говорить? Впрочем, есть еще такие,
что и в талисманы верят: недалеко ходить, - корнет Закопырин верит и что-то
такое на шее носит. Блажен, кто держится за тетенькин хвостик какой-нибудь
ерунды: дуракам иногда действительно непостижимо везет! - насмешливо говорил
Ливенцев.
Обидин смотрел на него проникновенно и вдруг передернул губами, как
будто стремясь усмехнуться, и не то чтобы сказал, а как-то выдохнул:
- Хватаюсь, как утопающий, за то, что вы мне бросаете: ведь я-то дурак,
конечно, в ваших глазах, а? Так что, может быть, и мне повезет сегодня быть
только раненым, а? Пусть даже оторвет хотя бы ногу... или даже руку, - я
согласен...
И снова, как когда-то раньше, охватило Ливенцева при этих жалких словах
чувство брезгливости к тому, с кем вместе, в одном купе вагона, ехал он в
марте, два месяца назад, сюда, на фронт; поэтому он сказал теперь уже
безулыбочно, даже хмуро:
- Был такой страшный для нас день во время русско-японской войны, когда
взорвался "Петропавловск" и адмирал Макаров, и художник Верещагин, и
множество дорогих людей погибло, а Кирилл Владимирович, великий князь, один
из сотни ему подобных и нам ненужных и для нас вредных, выплыл каким-то
образом из пучины наверх, и его подобрали, и он жив до сих пор, и, говорят,
торчит зачем-то в ставке... Помнится, старый боевой генерал Драгомиров
отозвался на это тогда народной поговоркой, не то чтобы великосветской,
однако меткой: "Дерьмо плавает!" Так что и с вами вполне может случиться то
же самое, что и с вышеупомянутым великим князем.
Обидин не мог не понять колкости Ливенцева, но счел за лучшее не
показывать, что понял, пробормотал: "Да вот видите, повезло же ему, - может
быть, мне тоже..." и простился, а Ливенцеву было не до того, чтобы думать
над Обидиным: у него под началом было около двухсот человек, за многих из
которых не мог поручиться он, что они не чувствуют себя теперь так же, как
Обидин.
Машинально он вынул бумажку и прочитал на ней: "Г.Касимов, Рязанской
губ., Верхняя ул., собственный дом, Вере Андреевне Покотиловой". Он не
слыхал раньше от Обидина, из каких тот мест, но теперь, хотя это был адрес
его невесты, а не его самого, зачислил его тоже в касимовцы. Почерк у него
оказался странный какой-то, как у малограмотных людей, что Ливенцев
объяснил, впрочем, отчасти его волнением, отчасти плохо очиненным химическим
карандашом.


    III



Несколько раз за время канонады смотрел Ливенцев на свои часы, и когда
наконец стрелки подошли к половине двенадцатого, он крикнул Некипелову:
- Штурм!
Некипелов снял фуражку и перекрестился. Считая, что это не плохо в
такой момент, Ливенцев сделал то же, а вслед за ним, без всякой с его
стороны команды, снимали фуражки и крестились солдаты...
Некипелов не зря получил подпрапорщика: он имел Георгия всех четырех
степеней. Как-то, разговорившись с ним, Ливенцев узнал, что у него в Сибири
есть сестра, которая ходит на медведей с рогатиной и с ножом, и она недавно
писала ему, что имеет на своем счету уже двенадцать медведей.
- Какова же она из себя? - полюбопытствовал Ливенцев.
- Сказать, чтобы была из красивых собою, нельзя, - так она, вроде меня,
ну зато она и ростом вышла с меня и силой ее бог не обидел, - объяснил ему
Некипелов. - А на медведей это она приучилась с отцом ходить, я уж в это
время на службе был... Ну, раз они такого огромадину из берлоги подняли, что
и сами не рады были... Этот мишка отца тогда повредил, мог бы и совсем
задрать, если б не сестра Дуня: она к нему кинулась с ножом, как он стоймя
стоял, да снизу вверх ему по брюху - тррр! А конечно же, нож сама точила, -
как бритва он был, - вот почему огромадина этот повалился, а то бы конец
отцу. Так что теперь уж он дома сидит, одна Дуня ходит.
- Да ведь рогатину медведь сломать может или как? - захотел уяснить это
Ливенцев.
- Обязательно сломает, - в этом и дело, - невозмутимо сказал Некипелов.
- Ну вот, допустим, сломал, - как же потом?
- А потом очень просто: она подскочит и своим этим ножом его снизу
вверх по брюху, - тррр! - и медведь стал ее, остается ей только драть с него
шкуру да окорока его положить под шкуру на санки да домой все это везть, - и