104
Чувство радости чередовалось у меня с чувством страха. Не дожидаясь партитуры, я немедленно принялся разучивать оперу и решил ехать на лето в Италию. Рахманинов был первым, с кем я поделился моей радостью, страхом и намерениями. Он выразил желание ехать вместе со мною, сказав:
 
   – Отлично. Я буду заниматься там музыкой, а в свободное время помогу тебе разучивать оперу.
   Он так же, как и я, глубоко понимал серьезность предстоящего выступления, обоим нам казалось очень важным то, что русский певец приглашен в Италию, страну знаменитых певцов.
   Мы поехали в Варацци, местечко недалеко от Генуи, по дороге в Сан-Ремо, и зажили там очень скромно, рано вставая, рано ложась спать, бросив курить табак. Работа была для меня наслаждением, и я очень быстро усваивал язык, чему весьма способствовали радушные, простые и предупредительные итальянцы.
   Чудесная, милая страна очаровала меня своей великолепной природой и веселостью ее жителей. В маленьком погребке, куда я ходил пить вино, его хозяин, узнав, что я буду петь Мефистофеля в Милане, относился ко мне так, как будто я был самым лучшим другом его. Он все ободрял меня, рассказывая о Милане и его знаменитом театре, с гордостью говорил, что каждый раз, когда он бывает в городе, то обязательно идет в La scala. Слушал я его и думал:
 
«Ах, если б и в Милане трактирщики так же любили музыку как этот!»
Осенний сезон в императорском театре я провел очень нервно, думая только о Мефистофеле и Милане. Оперу Бойто я выучил за лето целиком, зная, по обыкновению, не только свою партию, но и все другие.
Я давно мечтал о том, чтоб сыграть Мефистофеля голым. У этого отвлеченного образа должна быть какая-то особенная пластика, черт в костюме – не настоящий черт. Хотелось каких-то особенных линий. Но – как выйти на сцену голым, чтоб это не шокировало публику.
Я рассказал о моей затее приятелям художникам, они очень одобрили ее, и А.Я. Головин сделал мне несколько рисунков, хотя голого Мефистофеля он не дал мне. Кое-чем воспользовавшись у Головина, я решил играть хоть пролог оголенным от плеч до пояса. Но этого было мало в сравнении с тем, что рисовалось мне. Да и центром роли был не пролог, а шабаш на Брокене.
Я встал в тупик. Мне рисовалась какая-то железная фигура, что-то металлическое, могучее. Но строй спектакля, ряд отдельных сцен, быстро сменявших одна другую и отдаленных короткими антрактами, стеснял меня. Пришлось уступить необходимости, примирившись с таким образом Мефистофеля на Брокене, как его изображают все, я внес только некоторые изменения в костюм.
Это, конечно, не удовлетворило меня.
Сделав костюмы, я отправился в Милан. На этот раз я как будто не видел италии, поглощенный всецело мыслями о театре. Директор La scala, инженер по образованию, принял меня очень радушно, сообщил, что репетиции у них уже начались и что меня просят завтра же явиться на сцену.
Взволнованный, не спавший несколько ночей, я на другой день пошел в театр – он показался мне величественным и огромным, – я буквально ахнул от изумления, увидав, как глубока сцена. Кто-то хлопнул ладонями, показывая мне резонанс, – звук поплыл широкой, густою волной, так легко, гармонично.
Дирижер Тосканини – молодой человек, говоривший тусклым хриплым голосом, сказал мне, что здесь раньше была церковь во имя мадонны делла Скала, потом церковь переделали в театр. Я очень удивился, – в России превращение одного храма в другой было бы невозможно.
Разглядывая все, что показывали мне, я ощущал невольный трепет страха, – как буду я петь в этом колоссальном театре, на чужом языке, с чужими людьми? Все артисты, в их числе Карузо, тогда еще только начинавший петь молодой человек, начали репетицию вполголоса. Я тоже стал петь как все, вполголоса, будучи утомлен и находя, что неловко как-то петь полным го– лосом, когда никто не поет так. Молодой дирижер показался мне очень свирепым, он был очень скуп на слова, не улыбался как все, поправлял певцов довольно сурово и очень кратко. Чувствовалось, что этот человек знает свое дело и не терпит возражений.
Посредине репетиции он вдруг обратился ко мне, хрипло говоря:
 
   – Послушайте, синьор! Вы так и намерены петь оперу, как поете ее теперь?
 
Я смутился.
 
   – Нет, конечно!
   – Но, видите ли, дорогой синьор, я не имел чести быть в России и слышать вас там, я не знаю ваш голос. Так вы будьте любезны петь так, как на спектакле!
 
Я понял, что он прав, и начал петь полным голосом.
Тосканини часто останавливал других певцов, делая им различные заме– чания, давая советы, но мне не сказал ни звука. Я не знал, как это понять, и ушел домой встревоженный.
На следующий день – снова репетиция в фойе, прекрасной комнате, стены которой были украшены старинными портретами и картинами. От всего вокруг веяло чем-то, что внушало уважение. Каких только артистов не было в этой комнате!
Начали репетицию с пролога.
Я вступил полным голосом, а когда кончил, Тосканини на минуту остановился и, с руками, еще лежавшими на клавишах, наклонив голову немного вбок, произнес своим охрипшим голосом:
 
   – Браво.
   Это прозвучало неожиданно и точно выстрел. Сначала я даже не понял, что это относится ко мне, но так как пел один я, приходилось принять одобрение на свой счет. Очень обрадованный, я продолжал петь с большим подъемом, но Тосканини не сказал мне ни слова более. Кончилась репетиция – меня позвали к директору, он встретил меня очень ласково и заявил:
   – Рад сказать вам, вы очень понравились дирижеру. Мы скоро перейдем к репетициям на сцене, с хором и оркестром, но предварительно вам надо поме– рить костюмы.
   – Костюмы я привез с собою!
 
Он как будто удивился:
 
   – Ага, так! А вы видели когда-нибудь эту оперу?
   – Нет, не видал.
   – Какие же у вас костюмы?
   У нас, видите ли, существует известная традиция. Мне хотелось бы заранее видеть, как вы будете одеты.
   – В прологе я думаю изобразить Мефистофеля полуголым…
   – Как?
   Я видел, что директор страшно испугался, мне показалось, что он думает: «Вот варвар, черт его возьми! Он сделает нам скандал!»
   – Но, послушайте, – убедительно заговорил он, – ведь это едва ли возможно!
   Я начал объяснять ему, как думаю изобразить Мефистофеля, он слушал и, покручивая усы, недоверчиво мычал:
   – Мм… Ага…
   На следующих репетициях я заметил, что являюсь предметом беспокойного внимания и дирекции и труппы, а секретарь директора, добрый малый, с которым я быстро и дружески сошелся, прямо заявил мне, что я напугал всех моим намерением играть Мефистофеля голым. Изображать Мефистофеля в пиджаке и брюках мне было трудно. Тосканини, заведовавший и сценой, подходил ко мне и говорил, что он просил бы меня встать так-то, сесть вот так, пройти вот эдак, и то завинчивал одну свою ногу вокруг другой штопором, то по-наполеоновски складывал руки на груди и вообще показывал мне все приемы тамбовских трагиков, знакомые мне по сценам русской провинции. Когда я спрашивал его: почему он находит эту или иную позу необходимой? – он уверенно отвечал:
   – Perch cuesto una vera posa diabolica! Потому что это настоящая дьявольская поза!
   – Маэстро, – сказал я ему, – я запомнил все ваши указания, Вы не беспокойтесь! Но позвольте мне на генеральной репетиции играть по-своему, как мне рисуется эта роль!
 
Он внимательно посмотрел на меня и сказал:
 
   – Хорошо! Va bene!
   На репетиции в костюмах и гриме я увидал, что итальянцы относятся к гриму в высокой степени пренебрежительно. В театре не было парикмахера, парики и бороды сделаны примитивно, все это надевается и наклеивается кое-как. Когда я вышел на сцену одетый в свой костюм и загримированный, это вызвало настоящую сенсацию, очень лестную для меня. Артисты, хористы, даже рабочие окружили меня, ахая и восторгаясь, точно дети, дотрагивались пальцами, щупали, а увидав, что мускулы у меня подрисованы, окончательно пришли в восторг!
   Итальянцы – это народ, который не умеет и не хочет скрывать порывы своей впечатлительной души.
   Конечно, я был рад их радости и очень тронут. Кончив пролог, я подошел к Тосканини и спросил его, согласен ли он с тем, как я играю? Он впервые открыто и по-детски мило улыбнулся, хлопнул меня по плечу и прохрипел:
   – Non parliamo piu! Не будем говорить больше об этом!
   Приближался день спектакля, а тем временем в Милане шла обычная работа театральных паразитов. Нигде в мире нет такого обилия людей, занимающихся всякого рода спекуляциями около театра, и нигде нет такой назойливой и нахальной клаки, как в Италии! Все артисты, еще неизвестные публике, обязаны платить клаке дань, сумма которой зависит от оклада артиста. Разумеется, я не был знаком с этим институтом и даже никогда не слыхал о том, что он существует. Вдруг мне говорят, что приходили какие-то люди, которые берутся «сделать мне успех» и поэтому просят дать им несколько десятков билетов, а потом заплатить им 4000 франков за то, что они будут аплодировать мне на первом представлении.
   Я велел гнать их в шею. Но все-таки это подлое предложение обеспокоило меня: неприятно было чувствовать каплю грязного яда в кубке того священного меда, который я носил в сердце моем.
 
Эти люди пришли на следующий день за ответом и сказали:
 
   – Мы берем только 4000 франков с синьора Шаляпина потому, что он нам симпатичен, – мы видели его на улице и находим, что у него славное лицо! С другого мы взяли бы дороже…
   Когда их попросили убираться ко всем чертям, они ушли, заявив, что синьор Шаляпин пожалеет о них! Возмущенный и взбешенный, я отправился к директору театра и сказал ему:
   – Я приехал к вам сюда с таким чувством, с каким верующий идет причащаться. Эти люди действуют на меня угнетающе. Я и без их помощи ночей не сплю, боясь провалиться. Уж лучше я вернусь в Россию, у нас там таких штук не делают!
   Директор принял все это очень близко к сердцу, успокоил меня и обещал охранить от нахальных притязаний клаки. Но, к сожалению, прием, который он избрал для моей защиты, оказался весьма неудачен и смутил меня: на другой день, когда я еще спал, ко мне явились какие-то люди в штатских костюмах, присланные комиссаром полиции, и заявили моей теще, что они переодетая полиция, которой поручено арестовать клакеров, как только сии последние явятся ко мне. Теща и другие родственники мои предупредили меня, что будет гораздо лучше, если я предложу полицейским уйти к черту, – в Италии не любят прибегать к защите полиции. Я оделся, вышел к полицейским и стал уговаривать их уйти. Я сказал им, что могу посидеть побеседовать с ними, выпить вина, но что мне будет крайне неприятно, если в моей квартире кого-то арестуют, – этого я не могу допустить. Полицейские, видимо, поняли мое положение и очень любезно объяснили мне:
   – Вы, синьор Шаляпин, правы, но вы не можете отменить распоряжение нашего комиссара, мы должны выполнить его поручение, хотя и понимаем, что для вас это неприятно!
 
Я снова бросился к директору, убеждая его убрать полицию, он телефонировал комиссару, и этих милых людей убрали. Я успокоился. Но этот случай стал известен в театральном мире и в городе 105.
В день спектакля я шел в театр с таким ощущением, как будто из меня что-то вынули и я отправляюсь на страшный суд, где меня неизбежно осудят. Вообще, ничего хорошего не выйдет из этого спектакля, и я, наверное, торжественно провалюсь.
В театр я пришел рано, раньше всех, меня встретили два портье, люди, которые почему-то очень полюбили меня, постоянно во время репетиции торчали за сценой и ухаживали за мною, точно няньки. Ко мне все в театре относились очень хорошо, дружески, но эти двое изумляли меня своими заботами. Один из них был старик с сильной проседью в волосах, но черными усами, другой тоже человек почтенного возраста, толстенький и пузатый. Оба – веселые, как дети, оба любили выпить вина и оба были очень забавны. Они знали всех артистов, которые пели в La scala за последние два десятка лет, критиковали их манеру петь, изображали приемы и позы каждого, сами пели, плясали, хохотали и казались мне смешными, добрыми гениями театра.
 
   – Не волнуйтесь, синьор Шаляпино, – говорили они, встретив меня. – Будет большой успех, мы это знаем! О, да, будет успех! Мы служим здесь два десятка лет, видали разных артистов, слышали знаменитые спектакли, – уж если мы Вам говорим – успех будет! Это верно! Мы знаем!
 
Очень ободрили меня эти славные люди!
Начался спектакль. Я дрожал так же, как на первом дебюте в Уфе, в «Гальке», так же не чувствовал под собою сцены и ноги у меня были ватные. Сквозь туман видел огромный зал, туго набитый публикой.
Меня вывезли на каких-то колесиках в облака, я встал в дыре, затянутой марлей, и запел:
 
   – Хвала, господь!
   Пел, ничего не чувствуя, просто пел наизусть то, что знал, давая столько голоса, сколько мог. У меня билось сердце, не хватало дыхания, меркло в глазах, и все вокруг меня шаталось, плыло.
   Когда я кончил последние слова, после которых должен был вступить хор, вдруг что-то громко и странно треснуло. Мне показалось, что сломались коле– сики, на которых я ехал, или падает декорация. Я инстинктивно нагнулся, но тотчас понял, что этот грозный, глуховатый шум течет из зала. Там происходило нечто невообразимое.
   Тот, кто бывал в итальянских театрах, тот может себе представить, что такое аплодисменты или протесты итальянцев. Зал безумствовал, прервав «Пролог» посредине, а я чувствовал, что весь размяк, распадаюсь, не могу стоять. Чашки моих колен стукались одна о другую, грудь заливала волна страха и восторга. Около меня очутился директор во фраке, бледный, подпрыгивая, размахивая фалдами, он кричал:
   – Идите, что же Вы? Идите! Благодарите! Кланяйтесь! Идите!
 
Тут же оказался и толстенький портье, приплясывая, он орал:
 
   – Ага, видите? Что я Вам говорил? Уж я знаю!
 
Нет, уж это кончено! Браво!
Он аплодировал и орал так же, как публика, а потом, пританцовывая, пошел на свое место. Помню, стоя у рампы, я видел огромный зал, белые пятна лиц, плечи женщин, блеск драгоценностей и трепетания тысяч рук, точно птичьи крылья бились в зале. Никогда еще я не наблюдал такого энтузиазма публики.
Дальше петь было легче, но после напряжения в «прологе» я почувствовал себя обессиленным, нервы упали. Но все-таки весь спектакль прошел с боль– шим успехом.
Я все-таки ждал каких-то выходок со стороны клакеров, обиженных мною, однако ничего не было, ни одного свистка, ни шипения. После я узнал, что и клакеры в Италии любят искусство, как вся остальная публика. Оказалось, я и клакерам понравился 106.
Отношение директора и артистов, и даже рабочих, ко мне было чудесно, – они так радостно, так дружески поздравляли меня, что я был тронут до глубины души.
В Италии весь состав служащих театра, от директора до последнего плотника, всегда горячо и по-итальянски живо интересуется всем, что происходит на сцене. Рабочие во время спектакля собираются за кулисами, внимательно слушают и в антрактах обсуждают, кто как пел, играл, часто поражая меткостью своих суждений, детальным знанием оперы. Казалось бы, что спектакли, идущие изо дня в день, должны надоесть им, что скучно слушать несколько раз кряду одну и ту же оперу. Но каждый день за кулисами я слышал голоса рабочих:
 
   – Сегодня такой-то пел еще лучше, чем вчера!
   – О, да! Молодчина!
   – Но ария в четвертом акте прошла слабее!
   – Слабее? Нет!
 
И начинается оживленный спор.
Если же артист не в голосе или что-нибудь не удавалось, они молча разводили руками, ничего не говоря, но по выражению лиц было ясно, что все испытывают чувство досады за неудачу.
Позже мне приходилось петь в Англии, Франции, Германии, Америке, в Монте-Карло, и всюду я замечал, что если в театре итальянские рабочие – они всегда больше и глубже других реагируют на все, что дает сцена. В свободные вечера я ходил в La scala слушать оперы, в которых не был занят, дирекция любезно дала мне место в партере, и я мог наблюдать итальянскую публику уже не со сцены, а, так сказать, находясь в недрах ее. Как сейчас помню представление оперы «Любовный напиток», в которой замечательно пел Карузо, тогда еще молодой человек, полный сил, весельчак и прекрасный товарищ. Натура по-русски широкая, он был исключительно добр, отзывчив и всегда охотно, щедро помогал товарищам в трудных случаях жизни.
Так вот пел Карузо, уже любимец миланской публики, арию в «Любовном напитке», пел изумительно! Публика бисирует. Карузо каким-то чудом поет еще лучше. В бешеном восторге публика снова единодушно просит:
 
   – Бис! Карузо, дорогой, бис!
   Рядом со мной сидел какой-то человек в пенсне, с маленькой седой бородкой. Он все время очень волновался, но не кричал, а лишь про себя вполголоса говорил:
   – Браво!
   По внешнему виду это был мелкий торговец, хозяин или старший приказчик галантерейного магазина, человек, умеющий ловко продать галстук. Когда Карузо спел арию первый раз, этот человек тоже кричал «бис», но после второго он уже только аплодировал. Но когда публика начала требовать третий раз, он вскочил и заорал хриплым голосом:
   – Что же вы, черт вас побери, кричите, чтобы он пел третий раз?! Вы думаете – это пушка ходит по сцене, пушка, которая может стрелять без конца! Довольно!
   Я был изумлен таким отношением к артисту, – я видел, чувствовал, что этот человек готов с наслаждением слушать Карузо и три, и десять раз, но – он понимал, что артисту не легко трижды петь одну и ту же арию. С таким бережным отношением к артисту я встречался впервые.
   И вообще итальянцы относились к опере, к певцам, крайне серьезно. Они слушали спектакль с увертюры очень внимательно и чутко; часто бывало, что в наиболее удачных местах публика единодушно, полушепотом возглашала:
   – Браво!
   И эта сдержанная похвала являлась для артистов более ценной, чем взрыв аплодисментов.
   В антрактах, в фойе, устраивались целые диспуты; люди, собираясь группами, теребили друг друга за пуговицы, споря о достоинствах исполнения артистом той или иной роли. И меня поражало их знание истории оперы, истории Миланского театра.
   Со мною раскланивались какие-то неведомые мне люди. Я смущенно приподнимал шляпу, думая, что они ошибаются, принимая меня за своего знакомого. Но секретарь директора сказал мне, что это абоненты театра выражают свое почтение артисту, который нравится им. И это меня тронуло, ибо резко отличалось от тех форм, в каких выражаются симпатии на моей ро– дине, – там человек становится у тебя под носом, аплодирует прямо в лицо и кричит:
   – Браво, Шаляпин!
   За всем этим чувствуется, что тебе оказывают милость и как бы хотят сказать:
   – Мы тебя одобряем, а ты это цени!
   Вообще у нас на Руси очень любят объясняться в любви, делают это громко, публично, но – искренно любить и уважать – не любят и не умеют.
 
Мне привелось видеть, как итальянская публика возмущается и – это было ужасно! Я давно уже слышал, что в La scala предполагается поставить новую оперу с участием Таманьо, и меня очень удивляло, что о композиторе ни слова не говорят как о музыканте, а только рассказывают его биографию. Говорили, что это поразительно красивый молодой человек, что он недурно поет маленькие песенки под собственный аккомпанемент и что в него влюбилась какая-то принцесса, бросила своего мужа и сделала из бедного музыканта состоятельного человека. Вот этот человек и являлся автором новой оперы, он от себя и на свои средства пригласил Таманьо и французскую певицу, известную в то время 107.
Публика так заинтересовалась этим спектаклем, что я не мог достать билета на первое представление ни за какие деньги и должен был воспользоваться любезностью известного музыкального издателя Рикорди, который предложил мне место в своей ложе, где сидела его мать, старушка лет семидесяти, композиторы Пуччини, Масканьи и еще кто-то.
Оркестр сыграл довольно жиденькую увертюру; и вслед за тем из оркестра же раздались нерешительные аплодисменты. В нашей ложе все молча пере– глянулись, а в зале кто-то довольно громко и как бы успокаивая публику сказал:
 
   – Это музыканты приветствуют Тосканини, своего дирижера!
   Поднялся занавес, и на сцене стали разыгрывать нечто из римской жизни, кто-то, одетый в тогу, скучно пел под музыку, тоже весьма скучную. Мне показалось, что публика совершенно не обращает внимания на сцену, на пение и музыку, в зале тихо, в ложе, соседней с нашей, разговаривали о том, на каком пароходе удобнее ехать из Генуи в Неаполь и на каком удобнее из Генуи в Марсель. А также, где лучше кормят, где веселее жить.
   Кончилось первое действие. Публика ничем не выразила своего отношения к нему – ни одного хлопка, ни звука, просто все встали и пошли в фойе. Как будто опера еще не начиналась и никто ничего не видал, не слышал. Во втором действии очень много пела французская певица, голос у нее – контральто – был очень звучным, но пела она с какими-то завываниями при переходах от ноты к ноте. Я видел, что публика морщится, один смешно дергает ноздрей, другой болезненно прищуривает глаз, все как будто лимон сосут.
   Наконец явился Таманьо – автор приготовил ему эффектную выходную фразу, она вызвала единодушный взрыв восторга публики.
   Таманьо – это исключительный, я бы сказал – вековой голос. Такие певцы родятся в сто лет один раз. Высокого роста, стройный, он был настолько же красивый артист, насколько исключительный певец. Дикция его была безупречна, я не встречал второго певца, который бы произносил все слова роли своей так отчетливо и точно, как умел делать это Таманьо.
   После него снова долго пела француженка. Таманьо сердито прерывал ее краткими репликами, затем они обнимались, а потом, а потом не стало слышно ни артистку, ни оркестра – пел только Таманьо, и больше ничего не было нужно. Закончился акт. В зале разразилась поистине буря аплодисментов! Старушка, мать Рикорди, чудесно помолодев, неистово кричала «браво»!
   Вышел Таманьо с певицей и, действительно, с красивым человеком, одетым во фрак. Я сразу догадался, что это автор оперы, но публика не хотела понять этого, и в зале раздались громкие вопросы:
   – Кто это?
   Одни говорили – режиссер, другие утверждали – секретарь Таманьо, третьи громко уверяли, что это директор сыроваренной фабрики, знакомый Таманьо.
 
Наконец кто-то крикнул:
 
   – Это автор оперы!
 
Тогда весь зал моментально заголосил:
 
   – Таманьо – соло!
   Стоял адский шум; Таманьо, очевидно, не расслышал, что его вызывают одного, и снова вышел с композитором. Но тут разразился такой адов концерт, какого я не только никогда не слыхал, а и представить себе не мог бы!
   Почтенные, солидные, прекрасно одетые люди, сидевшие в партере, в ложах, и все население театра точно обезумело: пищали, визжали, рычали, так что мне стало даже боязно и жутко, захотелось уйти из театра.
   Мать Рикорди, перегнувшись через барьер ложи, кричала страшным голосом, точно она была лично оскорблена до глубины души:
   – Убирайся вон, мошенник! Вон, маскальцоне, ладро! Вон!
   Третье действие шло в высшей степени оригинально – в нем участвовала вся публика, вместе с оркестром и певцами. Это было нечто невообразимое! Сначала стали передразнивать певицу, ей подвывали, имитируя ее манеру петь, мяукали, лаяли, пели похожие арии известных опер. С одной стороны галерки спрашивали другую, в какой ресторан идти ужинать? Кто-то спраши– вал: не лучше ли сейчас уйти, а то после этого удивительного спектакля ужинать поздно! Здоровались, сообщали друг другу о здоровье знакомых. Необходимо сказать, что все это делалось без признака злости, – злоба была заметна лишь в тот момент, когда Таманьо в третий раз вывел композитора на сцену. А теперь публика просто дурила, каждый по-своему веселился, вознаграждая себя за скуку неудачного спектакля. Какие-то элегантные офицеры в ложе над оркестром высовывали музыкантам языки – музыканты отвечали им жестами, которые выражали комическое извинение. Потом я узнал, что офицеры издевались над оркестром за то, что оркестр аплодировал увертюре.
   – Ну, этот спектакль не кончится, – говорили в нашей ложе, а Рикорди спросил меня:
   – Хотите подождать конца или идем сейчас? Может быть, подождете? Это, наверное, кончится оригинально!
   – Что же может быть оригинальнее? – говорю я.
   – А бывает, что несколько человек из публики берут дирижера вместе со стулом и уносят его в фойе!
   – Разве это не обижает дирижера?
   – Нет, почему? Ведь это делается по-товарищески, шутя. Дирижер и сам понимает, что оперу продолжать нельзя, – что ж ему обижаться?
   Но на этот раз дирижера не вынесли из оркестра, спектакль благополучно кончился при совершенно пустом зале – вся публика ушла раньше финала. Выходя из театра, я слышал, как говорили капельдинеры:
   – Черт побери дирекцию, которая ставит такие оперы! Публика поломала стулья, изволь чинить их теперь! Оказалось, что капельдинеры исполняли в театре роль столяров.