></emphasis >
 
* Эта идея тебе улыбается? (франц.).
Кэн ничуть не обиделся.
 
   – Хорошо, – сказал он, – я не хочу ничего тебе навязывать, главное, что ты согласен создать этот образ. Будем считать, что мы договорились.
   Он отправился к Массне, оставив меня со своим эскизом в состоянии радостного ожидания.
   Года через два, в Париже, я получил письмо от Массне, где он просил меня зайти к нему домой. «Я не уверен, – писал он, – но, по-моему, дела идут хорошо. В любом случае Анри Кэн заедет за вами завтра в три. Приходите, послушайте и скажите свое мнение».
   В то время Массне жил на одном из бульваров на левом берегу Сены. Это был уже пожилой седовласый человек, но в расцвете своей славы. Никогда, ни до, ни после того, я не видел ни у кого таких глаз. Казалось, что перед сном он вынимает их и кладет в чашечку с маслом – так они блестели. Когда мы с Кэном приехали, то некоторое время попивали чай с бутербродами. Массне показал мне свежие гранки партитуры, которые он в это время правил. Ему только что их принесли из типографии, и они пахли типографской краской. Потом он сел за рояль и начал играть.
   Музыка глубоко захватила меня с первых тактов. Вскоре на глазах моих навернулись слезы, а когда он дошел до последнего акта, я уже не мог сдержать рыдания. Массне на минуту прекратил играть, посмотрел на меня и воскликнул:
   – Шаляпин! Прошу вас, пожалуйста! Calme toi *. Возьмите
   ></emphasis >
 
* Успокойтесь! (франц.).
себя в руки и дайте мне закончить! Дождитесь конца, а потом рыдайте, сколько хотите!
Я крепился изо всех сил, еле сдерживая душившие меня рыдания, но когда он сыграл последние аккорды оперы, я извинился и вышел в другую комнату, где никого не было, чтобы никому не причинять беспокойства и самому прийти в себя.
Постепенно я успокоился. Когда же я вновь вернулся к ним, я все еще находился во власти этого трогательного, чарующего, прекрасного и бессмертного произведения, исполненного самим Массне в его собственном святилище, и долго не мог спокойно говорить. Порой, когда чувства переполняют твое сердце, один простой жест, пожатие руки, объятие значит гораздо больше, чем самая изысканная речь. Вот и тогда мое сердце было настолько переполнено чувствами, что я не мог ничего говорить.
 
   – Maitre, – сказал я срывающимся от волнения голосом, – позвольте мне обнять вас!
 
Массне все понял.
Конечно, я мог бы назвать много композиторов, создавших более глубокую музыку, чем Жюль Массне, но все же должен признать, что не помню случая, когда бы меня так взволновала музыка, как в тот день, когда он впервые мне исполнил партитуру своей оперы.
Как-то в Монте-Карло Рауль Гинсбург объявил нам, артистам, что мы приглашены в Берлин на несколько спектаклей, а я должен играть там «Мефистофеля», «Дона-Карлоса» и «Севильского цирюльника» 131.
Что ж, при хорошем настроении и в аду играть можно. Я еще никогда не пел в Германии и поехал в Берлин с большим любопытством. Ехали почему-то в поезде, специально заказанном великолепным Раулем, – можно бы, конечно, обойтись и без этого, но у Рауля Гинсбурга была некоторая склонность к замоскворецкому размаху, в чем я не без гордости вижу влияние русской культуры на этого интернационального человека.
Ехали весело, останавливались на станциях, где заранее по телеграфу заказывались для нас завтраки и обеды и где собирались люди из ближайших селений смотреть, как мы едим, пьем, поем и даже пляшем. Дорогой в каждом вагоне образовались филиальные отделения Монте-Карло, играли в карты, но главным образом в «носы», то есть проигравшего щелкали картами по носу. Весьма педагогическая игра. Германия – извините, пожалуйста! – тоже очень интересная и культурная страна, хотя в ней чувствуется некоторая связанность и тяжесть, не замеченные мною во Франции и Англии. Слишком часто бросается в глаза лаконическая надпись «Verboten».
И еще «Abort» *. Слова эти пишут очень четко, огромными буквами. Я знал, что «verboten» значит «запрещено», а слово «Abort», знакомое мне только в одном смысле, долго вызывало у меня недоумение. Такое, казалось бы, благоустроенное государство и – вдруг… Странно!
></emphasis >
* Общественный туалет (нем.).
С первых же дней я почувствовал, что, в противоположность соседним культурным странам, в Германии понятие о свободе – чисто философское понятие и подчинено понятию – порядок. Какой-то злой шутник уверял меня, что там люди имеют право рождаться только осенью 13 октября, а должны умирать тоже в дни, заранее установленные начальством. Это – неправда; немцы, как и все другие люди, умирают «по вся дни».
По приезде в Берлин мы быстро прорепетировали в Королевском театре все оперы. «Verboten» всячески мешал мне, а также товарищам итальянцам и французам, но дружными усилиями мы его преодолели.
Первым шел «Мефистофель». Как всегда, волнуясь перед спектаклем, я закурил в моей уборной папироску. Явился дородный, точно каменный, пожарный и сказал мне:
 
   – Verboten!
   Указывая ему пальцами на мое сердце, голову и прочие члены, я стал убеждать его, что курить – необходимо для меня. Он не поверил и произнес длинную речь, в которой я понял только одно слово – штраф!
   – Ну, и пускай штраф, а курить я буду!
   Он ушел нахмурясь, и мне показалось, что за кулисами готовятся арестовать меня.
   Тут, на счастье, явился Гинсбург, и я попросил его выхлопотать мне у соответствующей власти разрешение курить. Всемогущий Гинсбург устроил это сложное дело: снова явился пожарный, принес два ведра воды, поставил их около меня с боков и объяснил, что вода имеет свойство гасить огонь.
   – Jawohl! – сказал я.
   Успокоенный пожарный вышел из уборной, но встал у двери ее и так простоял весь спектакль. Мне очень хотелось, чтобы он взял в руки брандспойт, но я не знал, как сказать ему это. Все, что мы играли, очень нравилось и публике, переполнявшей уютный и милый Королевский театр, и кайзеру Вильгельму, который держался среди публики удивительно просто, словно публика была любезным хозяином, а он ее почетным гостем.
 
«Мефистофель» очень удивил немецких драматических артистов. Кроме Барная, которого я уже знал как режиссера Королевского драматического театра, ко мне в уборную приходили и другие артисты, удивленные тем, что я играю оперу, как драму. Я выслушал немало тяжеловесных комплиментов, построенных очень многословно и прочно 132.
Император посещал каждое представление, не стесняясь хохотал на весь театр, перевешивался через барьер ложи и вообще вел себя, как добрый немецкий бурш. В последний вечер мы дали сборный спектакль из разных опер; я играл в «Севильском цирюльнике». Император перешел в ложу рядом с кулисами и пригласил во время антракта к себе Рено – француза, игравшего Мефистофеля в «Гибели Фауста», меня, Купера и режиссера.
Войдя в ложу, мы увидали Вильгельма, стоявшего, опираясь на правую ногу, с рукою на эфесе шпаги. Он был уже не молод, под усами, лихо закрученными кверху, глубокие морщины, волосы с сильной проседью. Острые глаза серовато-синего цвета и вся его фигура говорили о большой энергии, настойчивости.
 
   – Ведь вы – русский артист? – обратился он ко мне на французском языке.
   – Да, я артист императорских театров.
   – Очень рад видеть вас у себя и восхищаюсь вашим своеобразным талантом. Мне хочется подарить вам что-нибудь на память о нашей стране и нашем театре. Вы поете Вагнера? 133
   – Только в концертах, опер его еще не решался петь 134.
   – А как относятся в России к этому композитору?
 
Я сказал, что его чтут и любят.
Кайзер взял футляр из рук какого-то высокого человека во фраке и вынул из футляра Золотой Крест Прусского Орла. Он сам хотел приколоть мне орден на грудь, но ни у кого не нашлось булавки, хотя в ложе были женщины и в их числе – императрица. Улыбаясь, он передал мне орден в руки. Неловко было мне стоять перед ним в костюме дона Базилио, в засаленной рясе латинского священника, с ужасающей физиономией и невероятным носом. Серьезный тон вовсе не совпадал с моей фигурой и лицом. Я чувствовал это, видя, как все и сам кайзер невольно улыбаются, глядя на меня. Я был очень рад, когда беседа кончилась, хотя кайзер Вильгельм держался очень просто. Чувствовалось, что это властитель могучей страны, но не стесняло. Он умел красиво встать, красиво поднять руку, сказать слово, как настоящий артист. Я думаю, что, признавая императора артистом, я говорю ему большой комплимент, и я говорю это искренно.
Рено, Купер и режиссер тоже получили ордена и, естественно, были очень польщены этим. Мы решили «спрыснуть» подарок и большой компанией отправились в гостиницу «Бристоль», где я жил. Прицепили ордена к фракам и сошли в зал ресторана. Слуги, до этого дня не обращавшие на нас особого внимания, теперь как-то особенно изгибались перед нами, шаркали подошвами сапог и смотрели на наши кресты благоговейно. Метрдотель сообщил нам, что в погребе ресторана есть отличные вина, которые подаются только в исключительных случаях: не желаем ли мы? Мы поспешно заявили, что желаем пить отличные вина во всех случаях жизни.
Принесли отличное вино, мы стали пить и произносили чепуховые речи, взаимно поздравляя друг друга прусскими дворянами. Было очень весело, мы вели себя так забавно, что даже немцы смеялись. Весьма жалею, что в эту ночь среди публики ресторана не было почтенных русских граждан, известных всему миру своим отвращением к алкоголю, – вот когда они окончательно убедились бы, что Шаляпин воистину жестокий алкоголик! Ибо – увы! – я не стеснялся в потреблении отличного вина, равно как и мои товарищи.
В ресторане было уже пусто, и огни наполовину погасли, когда мы нашли, что пора расходиться по постелям. Вино подействовало мне на ноги, и, прежде чем выйти в дверь, я должен был основательно прицелиться к ней. Но сознание было ясно, и я очень хорошо помню, что стрелка часов показывала четыре. Однако я забыл номер моей комнаты. Идти вниз к швейцару и снова подниматься вверх – на это я не решился. Вот дверь, как нельзя более похожая на дверь моей комнаты, я отворил ее и вошел.
Невидимый в темноте человек заговорил по-немецки хриплым голосом. Это удивило меня, я спросил:
 
   – Что он делает тут?
   И объяснил ему, что я пришел к себе спать, а он пусть уйдет, – мне ничего не нужно.
   Вспыхнул огонь, с широкой постели соскочила полуплешивая фигура с кудряшками на висках, притопывая голыми ногами, этот человек, неприлично одетый и распухший со сна, заорал на меня, сжав кулаки, но, заметив крест на моей груди, перестал волноваться и внушил мне, что я ошибся, – это не моя комната.
   – Не моя? В таком случае – прощайте, ауфвидерзейн!
   Поддерживая под локоть, почтенный человек вывел меня за дверь и оставил меня в коридоре пред рядом дверей совершенно таких же, как дверь моей комнаты. Но я уже понимал, что своей двери не найду никогда! Поэтому я дошел до лестницы, сел на ступени и, посидев немножко, мирно заснул, как и следует благовоспитанному человеку. Но вскоре меня разбудили люди в зеленых фартуках с дьявольскими машинками в руках. Я очень просил их оставить меня в покое, они – не понимали меня, с некоторым ужасом разглядывая золотой крест на лацкане фрака. Тогда, вспомнив, что я заплутался, я собрал все знакомые немецкие слова и сказал им:
   – Nommer mein Zimmer – фью! Забыл, понимаете? Zimmerman!
 
Zaaale – не зал, а комната – понятно? Черти зеленые, – поймите!
Поняли. Нашли мою комнату и водворили меня в оную, где я и проспал целый день. Вот к чему приводят ордена!
Уж если говорить о них, то я должен упомянуть, что мне пожалованы еще правительством Франции крест Почетного легиона, эмиром бухарским – звезда 135! И русским правительством – Станислав 14-й степени или 16-й – орден, который дают министерским курьерам и, кажется, ночным сторожам за беспокойную службу в течение двадцати пяти лет 136. Всем известно, что я очень люблю ордена и страстно добиваюсь оных, но я их не ношу, находя, что еще мало имею. Надевал я их только однажды, это было в Москве в 905 году, во дни народных волнений, до «конституции». Жил я тогда в скучном и темном Зачатьевском переулке.
Электричество не горело, воды не было и вообще ничего не было – была всеобщая забастовка. Ходили упорные слухи, что не сегодня – завтра черная сотня начнет истреблять порядочных людей. Мне было грустно, я сидел дома в полном одиночестве, в халате и туфлях. И вот, желая развлечь себя, я надел на халат все ордена, перекинул через плечо ленту от венка, поднесенного мне, надел на шею подаренные часы, прикрепил к халату и другие подарки небольшого веса и стал ходить по комнате, распевая:
 
   – Последний нонешний денечек…
   Как раз в эти минуты ко мне пришел приятель художник, взволнованный событиями. Обрадовавшись ему, я встретил его, забыв о своем маскарадном костюме, – об этом напомнило мне его искреннее и дикое изумление.
   – Что это такое? – вскричал он, испуганно глядя на меня.
   Его испуг, его вытаращенные глаза были донельзя комичны. Я сказал ему с грустью:
   – Что такое? Да вот, брат, последний день торжества бюрократии.
 
И снова мрачно запел:
 
   – Последний нонешний денечек…
 
Художник страшно обиделся:
 
   – Кругом происходит бог знает что, – сказал он сердито и свирепо, – на всех домах ставятся какие-то отметки, кресты, и у тебя на двери поставлен углем крест, а ты – балаганишь! Разве такими вещами играют? Не дай бог, если увидят тебя эдаким, – расстреляют! И – за дело!
   Он повернулся и удрал, снова оставив меня в одиночестве и скуке. Итак, единственный раз в жизни воспользовался я своими орденами, да и то они не принесли мне ни пользы, ни удовольствия.
   В моем духовном завещании я напишу, что, когда у меня начнется агония, люди в цилиндрах из бюро похоронных процессий должны тотчас же, положив ордена на подушки, нести их, не торопясь, на кладбище и там, у могилы, дожидаться меня четверо суток, невзирая ни на какую погоду. Такова моя воля. Вот это будет самореклама!
 
В 904-м году, когда я приехал в Харьков 137, ко мне пришла депутация от рабочих с предложением спеть что-нибудь у них в Доме рабочих, созданном на их же собственные средства. Я охотно согласился – скажу больше, – согласился с радостью, это предложение отвечало моей мечте – давно уже хотелось мне попеть для простых людей, для того народа, из среды которого я вышел. Но – это желание, столь трудно осуществимое в наших условиях, возникая, быстро исчезало в суете привычной жизни.
Времени для концерта рабочим у меня не было, вечером этого дня я пел в опере, а утром, на другой день, должен был ехать в Киев. Решили устроить концерт в Доме рабочих днем – день был праздничный. Стояла осень, темнело очень рано. Зал рабочего дома невелик, а рабочих – десятки тысяч, огромное большинство, конечно, не могли попасть в зал, поэтому рабочие, оставшиеся на улице, перерезали электрические провода, дескать:
 
   – Не нам, так и не вам!
   Но публика, собравшаяся в доме, немедленно вышла из затруднения, достав откуда-то стеариновые свечи. Получилась очень курьезная картина – это был не концерт, а какое-то богослужение в темной пещере; когда я выходил на сцену, по бокам у меня торжественно шагали двое рабочих со свечами в руках, каждый из них держал по две свечи. Эти двое светили мне, а другая группа освещала аккомпаниатора. Публики я не видал – предо мною простирался некий мрак египетский, и в нем, не дыша, что-то жило огромное, внимательное, страшноватое и волновавшее меня. Должен сказать, что никогда я не встречал публики более отзывчивой и внимательной, чем рабочие. Сначала, до концерта, в темной зале стоял адский шум, хохот, крики, и казалось, что нет сил, способных унять этот вулкан звуков. Но у рабочих есть своя дисциплина, которой может позавидовать обычная публика, – стоило только показаться на сцене певцу в окружении свеченосцев, как, буквально в несколько секунд, весь зал онемел, притаился, точно исчезло из него все живое. Это было изумительно и, я говорю, даже как-то жутко. Стоя пред этой черной и немой пустотой, я пел романс за романсом, рассказывая о композиторах, объясняя, что тот или другой хотел выразить своей музыкой. После каждого романса зал ревел:
   – Еще! еще, Федор Иваныч!
   Этот крик сотен грудей и глоток, единодушный и мощный, удивительно окрылял меня. Я начал петь в 4 часа и, не замечая времени, не испытывая утомления, допелся до того, что рядом со мною на сцене очутился антрепренер оперы, умоляя меня идти скорее в театр, где уже собралась и скандалит «дорогая» публика. Не хотелось мне уходить из этой необычной, удивительно приятной обстановки! Но надобно было кончить концерт.
 
Я обратился к рабочим с предложением петь хором – они шумно согласились.
Спели «Ой у лузи», потом «Вниз по матушке по Волге», но все это не подходило к настроению. Тогда я предложил спеть «Дубинушку», и хор спел ее с удивительным подъемом. Хотя и в темноте, ибо свечи уже догорели, на сцене мерцала только одна, – я все-таки дирижировал, размахивая рукою. Антрепренер тащил меня за полы, пришлось кончить концерт, я простился с рабочими – одновременно и в повышенном настроении и в грустном. Хорошо было на душе, но как будто оторвалось от нее что-то. Рабочие схватили меня могучими руками, подняли и вынесли со сцены на улицу.
 
   – Спасибо! – кричали они.
 
А я отвечал:
 
   – Вам спасибо, дорогие товарищи! 138
   И все испытывали очень радостное настроение, все, кроме одного, который сидел где-то за кулисами и дрожал. Это – Исай Григорьевич Дворищин, ныне – почетный гражданин, а в ту порудруйский мещанин. Исая Дворищина я знал давно; разъезжая по разным городам, я часто замечал среди хористов бойкого и веселого юношу лет 18-ти. И на репетициях, и во время спектаклей эта ловкая, неутомимо живая фигурка остроумно потешала и артистов, и публику, придумывая какие-то очень комические штуки и вставляя их как раз тогда, когда артистов или публику угнетало уныние. Он всегда удивительно тонко понимал настроение среды и, комик по природе своей, чрезвычайно легко вносил в него свой юмор. Шутки его и анекдоты изобличали в нем талантливого человека, порою прямо чаровали меня. Я очень скоро почувствовал к нему симпатию, и наши отношения стали отношениями добрых това– рищей. Исай Дворищин – еврей, жизнь очень запугала его, не однажды зло смеялась над ним, но не вытравила из него ни чувства собственного достоинства, ни горячей любви и тонкого чутья ко всему прекрасному. Когда мне приходится усомниться в том или ином понимании роли, я обращаюсь к Исаю, и он умеет сделать всегда очень верное замечание. Он немножко любит рядиться в костюм шута, но – это его способ самозащиты от грубостей злой жизни. Редкие чувствуют под шутовским нарядом честную душу и острый ум человека, много испытавшего и знающего цену жизни, людям.
   Игра, которая наиболее удается ему, это – изображение страха перед начальством, начиная с городового и кончая высшими чинами, представляющими безграничие власти. Это он показывает мастерски, так, что иногда думаешь: а ведь он и в самом деле панически боится властей! Боязнь, которая у нас на Руси и не еврею знакома, а уж для еврея-то почти обязательна!
 
Так вот этот самый Исай после пения «Дубинушки» начал умолять меня:
 
   – Бога ради, Федор Иванович, бегите скорее из этого дома!
   – Почему?
   – Как – почему? Вы же знаете, что начальство может привезти пушки и расстрелять и Вас, и публику, и меня, и все!
   – За что?
   – А что Вы поете? Ага?
   – Ну, какие пустяки!
   – Пустяки? Если начальству «Исайя, ликуй!» не понравится, то оно вас и за «Исайя, ликуй!» расстреляет!
 
Но – пушки не подвезли, и все обошлось вполне благополучно.
 
   – До следующего раза! – объяснил Исай.
   Слух о концерте для рабочих в Харькове тотчас же дошел до Киева, и когда я приехал в этот город, ко мне тоже явилась депутация киевских рабочих, предлагая устроить концерт для них. Случайно я знал, что в Киеве свободен цирк, где могло поместиться 4-4Ѕ тысячи людей. Уговорившись с рабочими, я отправился к начальству хлопотать о разрешении концерта в цирке. Генерал-губернатор Киева в то время был Сухомлинов, которого я не однажды встречал уже у Драгомирова, – этого остроумного человека и широкой русской натуры. Сухомлинов казался мне человеком очень скромным, он всегда молчал, держался в сторонке, но почему-то я не решился сразу поехать к нему, а поехал к Савичу, губернатору. Выслушав мою просьбу, Савич решительно сказал:
   – Невозможно!
 
Я всячески убеждал его, указывая на то, как редко для меня выпадает возможность петь для простого народа и как необходимо знакомить народ с искусством. В ответ на мои убеждения почтенный и милый Савич позвал меня к себе в кабинет и там показал мне курьезный документ – бумагу охранного отделения с надписью: «Секретно». В бумаге сообщалось, что, по сведениям охранного отделения, Ф. Шаляпин дает концерты в пользу революционных организаций и что поощрять таковую деятельность не надлежит. 139
Это было нелепо и не содержало в себе ни капли правды. Я, по натуре моей, демократ, я люблю мой народ, понимаю необходимость для него политической свободы, вижу, как его угнетают экономически, но я никогда не занимался делом, приписанным мне охранным отделением. Г. Савич, видимо, поверил моей искренности и разрешил устройство концерта, взяв с меня честное слово, что этот концерт не обратится в политическую демонстрацию. Я дал это честное слово и предложил даже отрубить мне руки, ноги, голову, если произойдет что-либо, выходящее из рамок концерта. Я был уверен, что рабочие умнее и дисциплинированнее, чем о них думает администрация. Это не хулиганы, не уличный сброд. Но я сказал, что сам лично отвечаю за порядок только в том случае, если не будет полиции. На это условие долго не соглашались, но, наконец, я получил разрешение и радостно сообщил его рабочим, которые дожидались меня в гостинице. Накануне концерта рабочие пригласили меня к себе в слободу, где я снова увидал забытую мною жизнь Суконной слободы: те же хибарушки, та же бедность и тараканья обстановка, только пьяных не было да никто не ругался.
Настроение жителей слободы показалось мне праздничным, люди были чисто одеты, приятно улыбались, смотрели на меня ласково, точно на старого знакомого.
Приглашали зайти в их хибарки, и когда я заходил, угощали меня и чаем, и вином.
Все это было удивительно задушевно, просто. 140Приближалось время концерта, а я все еще побаивался, что в последнюю минуту полиция запретит мне петь. Но тут помог милый мой Исай: он бегал по участкам, рассказывал приставам анекдоты обо мне, изображал меня в уборной театра, в вагоне и т.д. Он умеет рассказывать про меня так уморительно, что люди со смеху покатываются. Вся эта его беготня по киевским участкам очень помогла нам, но все-таки в день концерта, когда я сидел в ванне, вбежал Исай и тревожным шепотом сообщил:
 
   – Пристав идет!
   – Что такое? Зачем?
   В соседнюю комнату действительно кто-то вошел, звякая шпорами, тогда Исай сказал мне:
   – Это я сам пригласил его в гости, Вы извините меня!
   Он – милый человек, и его надо угостить, обласкать. Он – очень милый человек, но – кто его знает? – он может и повредить нам.
   Приняв тон забулдыги, я пригласил пристава в ванную, извинился, что являюсь пред ним голый, и предложил закусить со мною, сказав, что одно из величайших удовольствий жизни моей – пить водку, сидя в ванне. Живо сервировали «закуску» на табурете, пристав сел на другой, и, выпивая, начали беседу о разных невзгодах жизни вообще, а полицейской – в особенности. Пить мне было противно, но я делал вид, что это самое естественное и приятное для меня, а пристав, называя меня «русским баяном», доказывал мне, что самая окаянная жизнь – это полицейская.
   Он не только не обиделся на то, что я принял его в ванне, но очень мило говорил:
   – Черт знает, до чего это оригинально! Бывал я в разных положениях, на разных приемах, но впервые пью водку с человеком, который сидит в ванне! Жаль – мала ванна! А то бы и я залез. Сидели бы мы друг против друга и у каждого бутылка в руке, а?
   Исай, восхищаясь этой идеей, сочувствовал тяжкой жизни полицейского человека и все говорил, что уж наш-то концерт не может доставить полиции никаких хлопот.
   – Уж Федор Иванович не подведет вас, будьте покойны!
   Мы расстались с приставом друзьями, и действительно я не желал «подводить» ни полицию, ни кого-либо другого, но мы забыли учесть одно очень важное условие: рабочих в Киеве было несколько десятков тысяч, а цирк, в самом лучшем случае, мог вместить тысяч шесть-семь.
   В день концерта, с 4-х часов утра, по улицам Киева «пошли народы». Остановился трамвай на Крещатике, толпа заткнула всю ширину улицы. Перед цирком копошилась живая икра, гудела земля. Прибежал Исай и, сообщив об этом, рассказал еще, что на его глазах разносчик, торговавший открытками, сказал кому-то, кто хотел купить у него мой портрет: