Шаляпин Ф. И.
Страницы из моей жизни.

 

   Книгу о своей жизни Ф. И. Шаляпин написал так же искренне, сердечно и талантливо, как пел. Помог ему в этом любимый друг Алексей Максимович Горький. Она увлекательна с первых же страниц и интересна самому широкому кругу читателей.
   Комментарии Е.А. Грошевой, по сути, небольшая документальная повесть, дополняющая рассказ великого певца о времени и о себе через воспоминания современников.
   Текст печатается по изданию: Ф.И. Шаляпин. В трех томах. Т. I. М., Искусство, 1976.

От составителя

   Предлагаемые читателю «Страницы из моей жизни» Ф.И. Шаляпина имеют свою историю. Почти с самого начала выступлений Шаляпина на сцене Русской частной оперы в Москве (в просторечии называемой «Мамонтовской» по фамилии ее создателя, крупного промышленника и мецената С.И. Мамонтова) стало возрастать внимание общественности к молодому певцу. Триумфальные успехи артиста, особенно заявившего себя выдающимся художником в опере Н.А. Римского-Корсакова «Псковитянка», в которой Шаляпин создал неповторимый образ Ивана Грозного, вызвали всеобщее восхищение его гениальным талантом. Сам автор «Псковитянки» высказался о Шаляпине как о несравненном создателе столь сложного образа. А В.В. Стасов – широко известный критик, публицист, пропагандист «Могучей кучки», услышав Шаляпина, восторженно воскликнул: «Одним великим художником стало больше!»
 
В это время Шаляпину было всего 25 лет!
Передовые деятели русской культуры и искусства сразу подняли на щит юного артиста, признав его как ярчайшего новатора в области сценического реализма. Так же оценили певца и зрители, толпами рвавшиеся на шаляпинские выступления как в опере, так и в концертах.
«Ф. Шаляпин – лицо символическое; это удивительно целостный образ демократической России…» – писал А.М. Горький, ставший самым близким и дорогим для Шаляпина другом.
Столь же быстро нарастал и интерес прессы к певцу. Огромное количество статей и высказываний маститых авторов, множество интервью и различных заметок, его портреты в жизни и в ролях заполонили газеты и журналы.
Но не дремали и реакционные круги, «желтые», бульварные газетенки, частенько раздувавшие нелепые басни, всякого рода сплетни и небылицы о певце. На самом деле ряд так называемых «скандалов» Шаляпина обычно были вызваны неприятием им трактовок той или иной оперы или партии, отдельных дирижеров и исполнителей.
Возможно, подобные обстоятельства сыграли определенную роль в том, что по инициативе Горького летом 1916 года, уединившись в Форосе (Крым) и пригласив с собою стенографистку, оба друга начали работу над автобиографией Шаляпина. Просто и правдиво, без каких-либо прикрас артист вспоминал о своем бедном, даже нищем детстве, раннем увлечении искусством, первых шагах на сцене, работе в театрах, а Горький редактировал запись, может быть, не очень стройного рассказа Шаляпина, внося некоторую толику и от себя. Так родились «Страницы из моей жизни».
В результате уже в 1917 году в журнале «Летопись» (№ 1 – 12) была опубликована первая половина «Страниц», включая встречи Шаляпина со Стасовым.
Поначалу родилась мысль дать от имени артиста небольшое предисловие к его «Страницам», но по каким-то соображениям оно не вошло в книгу. И текст предполагавшегося предисловия спустя много лет был опубликован в начале комментария к первому тому двухтомника «Ф.И. Шаляпин» (1957 г.).
Однако ныне составитель счел уместным дать это предисловие, как и предполагалось ранее, перед «Страницами из моей жизни».
Что же касается второй части «Страниц» (завершающихся рассказом Шаляпина о своем возвращении в Россию из-за границы в связи с началом Первой мировой войны), то ее своевременному выходу в свет помешали революционные события 1917 года. Впервые эта часть была опубликована в том же двухтомнике по рукописи Горького (хранящейся в архиве писателя) *.
></emphasis >
* Полный текст рукописи имелся также и у Шаляпина.
Составитель счел также уместным приобщить к данному изданию «Страниц» завершающий текст книги, продиктованный Шаляпиным во время пребывания в Америке в середине 20-х годов и до недавних пор незнакомый нашим читателям. Данный текст (как и несколько небольших фрагментов, дотоле также нам неизвестных) взят здесь в квадратные скобки. Это дополнение вошло в «Страницы» при их публикации на английском языке в Нью-Йорке, в 1926 году. Редактором американского издания стала Катарина Райт, «юная леди», как называл ее Шаляпин, добровольно взявшая на себя секретарские обязанности при певце и из преданности ему даже выучившая русский язык. В данном издании вышеуказанные дополнения приводятся в переводе на русский язык по книге: Ф. Шаляпин. Страницы из моей жизни, Л., 1990.
 

Предисловие

   «Я считаю нужным предупредить читателя, что автобиография написана и печатается мною не в целях саморекламы, – я вполне достаточно и всюду рекламирован моею четвертьювековой работой на сценах русских и европейских театров.
   Я написал и печатаю правдивую историю моей жизни и не в целях самооправдания.
   Мне хочется, чтоб книга моя внушила читателям несколько иное отношение к простому человеку низов жизни, возбудила бы больше внимания и уважения к нему. Я думаю, что только внимание и уважение к ближнему может создать для него те условия, в которых он, с наименьшим количеством бесполезно затраченной энергии, привнесет в жизнь наибольшее количество красивого, доброго и умного.
 
Вот искреннее мое желание.
Я знаю: никто не поверит мне, если я скажу, что не так грешен, как обо мне принято думать. И если порою у меня невольно вырывалась жалоба или резкое слово – я извиняюсь. Что делать? Я – человек и чувствую боль, как все.
Я написал эти, может быть, скучные страницы для того, чтоб люди, читая их в это трудное время угнетения духа и тяжких сомнений в силе своей, подумали над жизнью русского человека, который хотя и с великим трудом, но вылез, выплыл с грязного дна жизни на поверхность ее и оказал делу пропаганды русского искусства за границей услуги, которые нельзя отрицать.
Забудьте, что этого человека зовут Федор Шаляпин, и подумайте о тех сотнях и тысячах, которые по природе своей даровиты не менее Шаляпина, Горького, Сурикова и множества других, но у которых не хватило сил победить препятствия жизни, и они погибают, задавленные ею, может быть, каждый день.
На этом я кончу.
В книге моей много недосказано, о многом я нарочито умолчал. Это сделано не из желания спрятать себя, – я ведь не исповедовался, а рассказывал, это сделано по силе некоторых внешних причин, и пока я лишен возможности устранить их своей волей.
Я просил бы верить, что мне нет надобности кривить душою, прятать свои недостатки, оправдываться и вообще выставлять себя лучше, чем я есть».
 
 
Помню себя пяти лет.
Темным вечером осени я сижу на полатях у мельника Тихона Карповича, в деревне Ометовой, около Казани, за Суконной слободой. Жена мельника, Кирилловна, моя мать, 1и две-три соседки прядут пряжу в полутемной комнате, освещенной неровным, неярким светом лучины. Лучина воткнута в железное держальце – светец; отгорающие угли падают в ушат с водою, и шипят, и вздыхают, а по стенам ползают тени, точно кто-то невидимый развешивает черную кисею. Дождь шумит за окнами; в трубе вздыхает ветер.
Прядут женщины, тихонько рассказывая друг другу страшные истории о том, как по ночам прилетают к молодым вдовам покойники, их мужья. Прилетит умерший муж огненным змеем, рассыплется над трубою избы снопом искр и вдруг явится в печурке воробышком, а потом превратится в любимого, по ком тоскует женщина.
Целует она его, милует, но когда хочет обнять – он просит не трогать его спину.
 
   – Это потому, милые мои, – объясняла Кирилловна, – что спины у него нету, а на месте ее зеленый огонь, да такой, что коли тронуть его, так он сожгет человека с душою вместе…
   К одной вдове из соседней деревни долго летал огненный змей, так что начала вдова сохнуть и задумываться. Заметили это соседи; узнали, в чем дело, и велели ей наломать лутошек в лесу да перекрестить ими все двери и окна в избе и всякую щель, где какая есть. Так она и сделала, послушав добрых людей. Вот прилетел змей, а в избу-то попасть и не может! Обратился со зла огненным конем да так лягнул ворота, что целое полотнище свалил.
   Мать моя тоже рассказывала страшные истории, особенно памятна мне одна: в небесах у господа бога был архангел Сатанаил, воевода всего небесного воинства, и возгордился он, и стал подговаривать всех ангелов и другие чины небесные воспротивиться богу. А бог узнал об этом и низринул Сатанаила с небес, но нужно было найти в небе заместителя ему. Было там одно существо – Миха, существо шершавое, отовсюду у него – из ушей, из носа – росли волосы, но было оно доброе и бесхитростное. Только однажды оно украло у бога землю, – бог позвал его, погрозил пальцем и велел землю отдать. Миха стал вынимать ее из ушей, из ноздрей, а что было во рту спрятано – не показывает. Тогда бог сказал ему:
   – Плюнь!
 
Плюнул Миха и – появились горы.
Так вот, прогнав Сатанаила, бог позвал Миху, да и говорит ему:
 
   – Хоть ты и не умный, а все-таки лучше я тебя возьму воеводой небесных сил, в архистратиги. Ты не станешь мутить в небесах. И будешь ты отныне не Миха, а Михаил, Сатанаил же будет просто – сатана!
   Все эти рассказы очень волновали меня; и страшно и приятно было слушать их. Думалось: какие удивительные истории есть на свете, как все жутко и просто, и какой добряк бог!
   Вслед за рассказами женщины под жужжание веретен начинали петь заунывные песни о белых, пушистых снегах, о девичьей тоске и о лучинушке, жалуясь, что она неясно горит. А она и в самом деле неясно горела. Под грустные слова песни душа моя тихонько грезила о чем-то, я летал над землею на огненном коне, мчался по полям среди пушистых снегов, воображал бога, как он рано утром выпускает из золотой клетки на простор синего неба солнце – огненную птицу.
   – Поздно, пора бы уж Ивану-то прийти! – слышал я сквозь дрему голос матери.
 
Иван – это мой отец 2. Он приходил домой около полуночи, утром в семь пил чай и отправлялся в «присутствие». Слово «присутствие» пугало меня, напоминая суд, судей, а о суде я наслушался немало страшного. После я узнал, что «присутствие» – уездная земская управа, где отец служил писцом.
До управы от нашей деревни было верст шесть; отец уходил на службу к девяти часам утра, в четыре являлся домой обедать, а в семь, отдохнув и напившись чаю, снова исчезал на службу до двенадцати часов ночи.
Однажды я заметил, что прошло уже двое суток, а отец не приходил домой, и мать – в тревоге. На третьи сутки он явился пьяный, и мать встретила его слезами и упреками.
 
   – Как теперь быть, чем станем кормиться? – спрашивала она со страхом и тоскою.
   Жутко и обидно было слышать, как отец, ругая мать зазорными словами улицы, кричал:
   – Отстань, убирайся к черту, дай мне жить! Надоели вы мне, я только и знаю, что работаю. Надо же и мне когда-нибудь погулять!
   Тут я понял, что отец ходит в «присутствие» работать и что он пропил месячное жалованье, как делали это многие из служащих людей. Я уразумел также, что на заработке отца построена вся наша жизнь. Это на его деньги мать покупает огурцы, картофель, делает из ржаных толченых сухарей или крошеного черствого хлеба вкусную «муру» – холодную похлебку на квасу, с луком, солеными огурцами и конопляным маслом. И это на деньги отца мать торжественно делает раз в месяц пельмени – кушанье, которое я жадно люблю и которого всегда нетерпеливо ожидаю, хотя мне известно, что его можно есть только однажды в месяц, «после 20-го».
   С этой поры я стал относиться к отцу внимательнее, потому ли, что почувствовал свою зависимость от него, или потому, что был обижен и напуган его словами. А он начал выпивать все чаще и, наконец, – каждое двадцатое число.
   Сначала это число проходило без ссор, только мать тихонько плакала где-нибудь в углу, а потом отец стал обращаться с нею все грубей, и, наконец, я увидел, что он бьет ее. Я завизжал, закричал, бросился на помощь ей, но, разумеется, это ей не помогло; только мне больно попало по голове и по шее. Я отскакивал от ударов отца, кувырком катался по полу, – мне ничего не оставалось, кроме криков и слез. Случилось, что он забил мать до бесчувственного состояния, и я был уверен, что она померла: она лежала на сундуке в изодранном платье, без движения, не дыша, с закрытыми глазами. Я отчаянно заревел, а она, очнувшись, оглянулась дико и потом приласкала меня, спокойно говоря:
   – Ну не плачь, ничего!
   И, как всегда, наклонив мою голову на колени себе, стала избивать паразитов в волосах у меня, грустно утешая:
   – Мало ли чего с пьяными дураками бывает, ты, мальчиша, не гляди на это, не гляди, родной!
   После драк начиналась обычная жизнь: отец снова аккуратно ходил в «присутствие», мать пряла пряжу, шила, чинила и стирала белье. За работой она всегда пела песни, пела как-то особенно грустно, задумчиво и вместе с тем деловито.
   В молодости она, очевидно, была здоровеннейшей женщиной, потому что теперь иногда жаловалась:
   – Никогда я не думала, что у меня может спина болеть, что мне трудно будет полы мыть или белье стирать! Бывало, всякую работу без надсады одолеешь, а теперь – меня работа одолевает!
 
Отцом она бывала бита много и жестоко; когда мне минуло девять лет, отец пил уже не только по двадцатое, а по «вся дни»; в это время он особенно часто бил ее, а она как раз была беременна братом моим Василием 3.
 
 
Жалел я ее. Это был для меня единственный человек, которому я во всем верил и мог рассказывать все, чем в ту пору жила душа моя.
Уговаривая меня слушаться отца и ее, она внушала мне, что жизнь трудна, что нужно работать не покладая рук, что бедному – нет дороги. Советы и приказания отца надобно исполнять строго, он – умный: для нее он был неоспоримым законодателем. Дома у нас, благодаря трудам матери, всегда было чисто убрано, перед образом горела неугасимая лампада, и часто я видел, как жалобно, покорно смотрят серые глаза матери на икону, едва освещенную умирающим огоньком.
А внешне мать была женщиной, каких тысячи у нас на Руси: небольшого роста, с мягким лицом, сероглазая, с русыми волосами, всегда гладко причесанными, – и такая скромная, малозаметная.
Отец мой был странный человек. Высокого роста, со впалой грудью и подстриженной бородой, он был не похож на крестьянина. Волосы у него были мягкие и всегда хорошо причесаны, – такой красивой прически я ни у кого больше не видал. Носил он рубашку, сшитую матерью, мягкую, с отложным воротником и с ленточкой вместо галстука, а после, когда явились рубашки «фантазия», – ленточку заменил шнурок. Поверх рубашки – «пинжак», на ногах – смазные сапоги, а вместо носков – портянки.
Трезвый, он был молчалив, говорил только самое необходимое и всегда очень тихо, почти шепотом. Со мною он был ласков, но иногда в минуты раздражения почему-то называл меня:
 
   – Скважина.
   Я не помню, чтобы он в трезвом состоянии сказал грубое слово или сделал грубый поступок. Если его что-либо раздражало, он скрежетал зубами и уходил, но все свои раздражения он скрывал лишь до поры, пока не напивался пьян, а для этого ему стоило выпить только две-три рюмки. И тогда я видел перед собою другого человека, – отец становился едким, он придирался ко всякому пустяку и смотреть на него было неприятно.
   Мне вообще пьяные были глубоко противны, а тем более – отец. Было очень стыдно за него перед товарищами, уличными мальчиками, хотя у большинства из них отцы были тоже горчайшими пьяницами. Я думал: в чем тут дело? Однажды я попробовал водку, – горькая, вонючая жидкость. Я понимал удовольствие пить квас, кислые щи, но зачем пьют эту отраву? И я решил, что большие пьют для храбрости, для того, чтобы скандалить. А что пьяный человек должен скандалить, это мне казалось вполне законным, неизбежным. Все пьяные скандалили.
   Пьяный, отец приставал положительно ко всякому встречному, который почему-нибудь возбуждал у него антипатию. Сначала он вежливо здоровался с незнакомым человеком и говорил с ним как будто доброжелательно. Бывало, какой-нибудь прилично одетый господин, предупредительно наклонив голову, слушает слова отца с любезной улыбкой, со вниманием спрашивает:
   – Что вам угодно?
 
А отец вдруг говорит ему:
 
   – Желаю знать, отчего у вас такие свинячьи глаза?
 
Или:
 
   – Разве вам не стыдно носить с собой такую вовсе неприятную морду?
   Прохожий начинал ругаться, кричал отцу, что он сумасшедший и что у него тоже нечеловечья морда.
   Обыкновенно это случалось после двадцатого числа, ненавистнейшего мне. Двадцатого числа среда, в которой я жил, поголовно отравлялась водкой и дико дебоширила. Это были дни сплошного кошмара; люди, теряя образ человечий, бессмысленно орали, дрались, плакали, валялись в грязи, – жизнь становилась отвратительной, страшной.
 
Потом отец целые сутки лежал в постели и пил квас со льдом!
 
   – Квасу!
   Иных слов он не говорил в эти сутки. Лицо его было измучено, глаза безумны. Я удивлялся, как много он пьет, и хвастливо говорил товарищам, что мой отец может пить квас, как лошадь воду – ведро, два! Они не удивлялись и, кажется, верили мне.
   Трезвый, отец бил меня нечасто, но все-таки и трезвый бил ни за что ни про что, как мне казалось. Помню, я пускал бумажного змея, отлично сделанного мною, с трещотками и погремушками. Змей застрял на вершине высокой березы, мне жалко было потерять его. Я влез на березу, достал змея и начал спускаться, но подо мной подломился сук, я кувырком полетел вниз, ударился о крышу, о забор и, наконец, хлопнулся на землю спиной так, что внутри у меня даже крякнуло. Пролежал я на земле с изорванным змеем в руках довольно долго. Отдохнув, пожалел о змее, нашел другие удовольствия, и все было забыто.
 
На другой день к вечеру отец командует:
 
   – Скважина, собирайся в баню!
   Я и теперь обожаю ходить в баню, но баня в провинции – это вещь удивительная! Особенно осенью, когда воздух прозрачен, свеж, немножко пахнет вкусным грибным сырьем и теми самыми вениками, которыми бережливые люди парились, а теперь несут под мышками домой. В темные осенние вечера, скудно освещенные керосиновыми фонарями, приятно видеть, как идут по улице чисто вымытые люди и от них вздымается парок, приятно знать, что дома они будут пить чай с вареньем. Я тем более любил ходить в баню, что после нее у нас обязательно пили чай с вареньем.
   В то время отец с матерью уже переехали жить в город, в Суконную слободу.
   Так вот – пришел я с отцом в баню. Отец был превосходно настроен. Разделись. Он ткнул мне пальцем в бок и зловеще спросил:
   – Это что такое?
   Я увидел, что тело мое расписано сине-желтыми пятнами, точно шкура зебры.
   – Это я – упал, ушибся немножко.
   – Немножко? Отчего же ты весь полосатый? Откуда ты упал?
   Я рассказал по совести. Тогда он выдернул из веника несколько толстых прутьев и начал меня сечь, приговаривая:
   – Не лазай на березу, не лазай!
   Не столько было больно, сколько совестно перед людьми в предбаннике, совестно и обидно: люди страшно обрадовались неожиданной забаве; хотя и беззлобно, они гикали и хохотали, поощряя отца:
   – Наддай ему, наддай! Так его, – лупи! Не жалей кожи, поживет гоже! Сади ему в самое, в это!
   Вообще я не особенно обижался, когда меня били, я находил это в порядке жизни. Я знал, что в Суконной слободе всех бьют – и больших, и маленьких; всегда бьют – и утром, и вечером. Побои – нечто узаконенное, неизбежное. Но публичная казнь в предбаннике, на виду голых людей и на забаву им, – это очень обидело меня.
   Позднее, когда мне минуло лет двенадцать, я начал протестовать против дебошей пьяного отца. Помню, – однажды мой протест привел его в такое негодование, что он схватил здоровенную палку и бросился на меня. Боясь, что он убьет, я, в чем был, босиком, в тиковых подштанниках и рубашонке, выскочил на улицу, пробежал, несмотря на мороз градусов в 15, два квартала и скрылся у товарища, а на другой день – все так же босиком – прискакал домой. Отца не было дома, а мать, хотя и одобрила меня за то, что я убежал от побоев, но все-таки ругнула, – зачем бегаю босиком по снегу! Как я ни доказывал ей, что некогда было мне надеть сапоги, она едва не отколотила меня.
   Иногда отец, выпивши, задумчиво пел высоким, почти женским голосом, как будто чужим и странно не сливавшимся ни с фигурой, ни с характером его, – пел песню, составленную из слов удивительно нелепых:
 
Сиксаникма,
Четвертакма,
Тазанитма,
Сулейматма,
Уссум та.
Биштиникма!
Дыгин, дыгин,
Дыгин, дыгин!
Я никогда не решался спросить его, что значат эти исковерканные, полутатарские слова? И никогда не мог понять смысла поговорки, часто произносимой им:
 
   – Бог епимах, возьмет на промах.
   Но вообще о боге он никогда и ничего не говорил мне. В церковь он ходил редко, но молился там очень благолепно. Сосредоточенно глядя пред собою, он крестился и кланялся редко, но чувствовалось, что он твердит про себя все молитвы, какие знал. Едва ли он много знал их; я никогда не слышал, чтобы он произносил их дома, молясь «на сон грядущий» или утром. И в церкви он тоже ничего не говорил мне, а разве что давал подзатыльники, когда я, стоя рядом с ним, начинал забавляться, разглядывая, у кого какая борода, нос, глаза.
   – Стой смирно, Скважина! – говорил он тихим шепотком, стукнув меня по черепу, и я тотчас же становился смиренным перед господом, делал унылое лицо верующего.
   Позже, когда я служил с отцом в управе, я заметил, что у него на папке всегда была изображена могила; нарисован холмик, крест над ним, а внизу подпись: «Здесь нет ни страданий, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».
   Несмотря на постоянные ссоры между отцом и матерью, мне все-таки хорошо жилось. В деревне у меня было много товарищей, все – славные ребята. Мы ловко ходили колесом, лазали по крышам и деревьям, делали самострелы, пускали «ладейки» – воздушных змей. Мы ходили по огородам, высыпая семена зрелого мака, ели их, воровали репу, огурцы; шлялись по гумнам, по оврагам, – везде было интересно, всюду жизнь открывала мне свои маленькие тайны, поучая меня любить и понимать живое.
   Я сделал себе за огородом нору, залезал в нее и воображал, что это мой дом, что я живу на свете один, свободный, без отца и матери. Мечтал, что хорошо бы мне завести своих коров, лошадей, и вообще мечтал о чем-то детски-неясном, о жизни, похожей на сказку. Особенной радостью насыщали меня хороводы, которые устраивались дважды в год: на семик и на спаса. Приходили девушки в алых лентах, в ярких сарафанах, нарумяненные и набеленные. Парни тоже приодевались как-то особенно; все становились в круг и, ведя хоровод, пели чудесные песни. Поступь, наряды, праздничные лица людей – все рисовало какую-то иную жизнь, красивую и важную, без драк, ссор, пьянства.
   Случилось, что отец пошел со мною в город, в баню. Стояла глубокая осень, была гололедица. Отец поскользнулся, упал и вывихнул ногу себе. Кое-как добрались до дома, – мать пришла в отчаяние:
   – Что с нами будет, что будет? – твердила она убито.
   Утром отец послал ее в управу, чтоб она рассказала секретарю, почему отец не может явиться на службу.
   – Пускай пришлет кого-нибудь увериться, что я взаправду болен! Прогонят, дьяволы, пожалуй…
   Я уже понимал, что если отца прогонят со службы – положение наше будет ужасно, хоть по миру иди! И так уж мы ютились в деревенской избушке, за полтора рубля в месяц. Очень памятен мне страх, с которым отец и мать произносили слова:
   – Прогонят со службы!
   Мать пригласила знахарей, людей важных и жутких, они мяли ногу отца, натирали ее какими-то убийственно пахучими снадобьями, даже, помнится, прижигали огнем, но все-таки отец очень долго не мог встать с постели.
   Этот случай заставил родителей покинуть деревню, и, чтобы приблизиться к месту службы отца, мы переехали в город на Рыбнорядскую улицу, в дом Лисицына, в котором отец и мать жили раньше и где я родился в 1873 году.
   Мне не понравилась шумная, грязноватая жизнь города. Мы помещались все в одной комнате – мать, отец, я и маленькие брат с сестрой. Мне было тогда лет шесть-семь.
   Мать уходила на поденщину мыть полы, стирать белье, – а меня с маленькими запирала в комнате на целый день с утра до вечера. Жили мы в деревянной хибарке, и – случись пожар, – запертые, мы сгорели бы. Но все-таки я ухитрился выставлять часть рамы в окне, мы все трое вылезали из комнаты и бегали по улице, не забывая вернуться домой к известному часу. Раму я снова аккуратно заделывал, и все оставалось шито-крыто.
   Вечером, без огня, в запертой комнате было страшно, особенно плохо я чувствовал себя, вспоминая жуткие сказки и мрачные истории Кирилловны, – все казалось, что вот явится баба-яга или кикимора. Несмотря на жару, мы все забивались под одеяло и лежали молча, боясь высунуть головы, задыхаясь. И когда кто-нибудь из троих кашлял или вздыхал, мы говорили друг другу:
   – Не дыши, тише!
   На дворе – глухой шум, за дверью – осторожные шорохи… Я ужасно радовался, когда слышал, как руки матери уверенно и спокойно отпирают замок двери.