про это?
- Я говорю к тому, что ежели бы у тебя был один какой-нибудь, как ты
сказала, бесплатный, тогда было бы о чем думать, а раз все - за плату, это
все равно что ни одного. Да и тогда не попрекал бы...
В тот же день они явились к доктору Туркееву, и он распорядился отвести
им отдельную комнату.
Теперь жизнь Оли получила иной смысл. "Женитьба" пробудила в ней заботы
о семье. Она никогда не предполагала, что настанет день, когда у нее будет
муж. И вот этот день настал. Правда, ей казалось, что замужество се -
временное: все вышло уж слишком быстро, слишком просто.
Но прошли дни, и она начала привязываться к Касьяну. У нее возникли
новые, до того времени не известные желания - заботиться о нем, хлопотать об
уюте, следить за чистотой. Они были довольны друг другом. После долгой
пустоты Оля ощутила возвращающийся интерес к жизни.
Однажды ночью она разразилась рыданиями; испугавшийся Касьян не знал,
что ему делать. Он утешал ее и спрашивал:
-. Ну, чего ты? Не надо. Стоит ли так убиваться?
Касьян не понимал причины, да и сама Оля не знала ее. Потом она
успокоилась и заснула так хорошо и крепко, как не спала, может быть, за всю
свою жизнь.
Как-то раз Оля спросила Касьяна:
- А если у нас будут дети?
- Ну что ж, дело хорошее...
С некоторых пор ей стало приходить в голову: теперь можно написать
матери; но потом она раздумала. Зачем? Пусть лучше помнит она об Оле, как о
славной, чистой девочке, какою она была много лет назад. Не надо писать.
Зачем беспокоить старуху? Ведь ее дочь никогда не будет здоровой.
Так прожили они два года, и в течение этих двух лет она не замечала в
Касьяне начавших пробуждаться в нем странных желаний. Они будто не доходили
до ее сознания. Но однажды она с удивлением услышала, что он говорит о "той
жизни". Услышала и поняла: об этом Касьян говорит уже давно. К чему все эти
разговоры? Зачем понадобилось ему вспоминать о том, что лежит далеко за
пределами лепрозория? Но он все чаще и чаще вспоминал о прошлом, о городе и
как-то раз сказал:
- Вот, Ольга, если выздоровеем, уедем отсюда... уедем в город.
Она не хотела гасить в нем надежды, приносившей ему радость.
- А по-моему, и здесь хорошо. Зачем нам ехать в город?
- Ты ничего не понимаешь, Ольга. Мы опять будем такими, как те...
Провались он, этот лепрозорий. Вон Туркеев говорит, что я "гляжу хорошо", по
плечу похлопал, обнадеживал. Пошла бы и ты к нему как-нибудь.
- А что, он снимет рукой, что ль? Все равно не снимет.
- Кто знает, может, и скажет о чем-нибудь хорошем.
Но Оля считала ненужным ходить к доктору осматриваться, расспрашивать
его. Зачем она будет надоедать людям, если болезнь известна ей лучше, чем
всем врачам в мире?
Она, вероятно, долго еще не ходила бы на осмотр, если бы не проявил
инициативу сам доктор Туркеев. Он встретил ее как-то на дворе и остановился:
- Вы что это, батенька, и носа не хотите показать в амбулаторию? Так не
годится. Так нельзя. Надо прийти, Завтра придите. Я сам осмотрю вас.
Приходите, приходите.
- А для чего смотреть? - улыбнулась она. - Все равно не поможет
- Нет, вы уж приходите, милая. Там видно будет.
На следующий день она пошла.
Туркеев осмотрел и задумался.
- Странно... - Он долго осматривал больные места, потом перевернул
снова ее больничный листок.
- Вот тут,- сказал он,- значились у вас язвы в предплечье и на бедрах,
пятна на лице и на правой руке, на груди - свежая, открывшаяся язва. Но я не
вижу ничего. На плечах - зажившие рубцы, и на груди тоже. - Он задумался.
- Было у вас все это или запись неправильная?
- Наверно, было, доктор, если записано.
- Позвольте, а вы, что же, не помните, забыли?
- Не знаю, доктор.
- Вот тебе раз. Как это так?
- На груди, помню, была язва
- А когда она начала заживать?
- Как будто с год назад. Но мне все кажется, будто грудь еще болит.
- Так вы, батенька, доложу вам, выздоравливаете... У вас совсем хорошо,
право. У вас лучше, чем у мужа. Ну, ну, заходите, будем наблюдать.
Оля не поверила заключению доктора. Она, может быть, и замечала
улучшение, но не верила в него. Она отнеслась к нему без внимания. Разве от
проказы выздоравливают? Словам доктора Туркеева она не придала значения и
потому не рассказала ничего Касьяну. Но с этого дня Оля стала серьезней и
молчаливей. Время от времени Касьян продолжал мечтать, как они оба
выздоровеют и вернутся "туда" и будут жить по-новому, сделаются "людьми".
Один раз, слушая его, Оля спросила:
- Почему ты думаешь, что оба мы выздоровеем? Предположим, не оба, а
один кто-нибудь?
Касьян взглянул на нее, и в глазах его дрогнуло недоумение. Сам он
как-то не мог додуматься до такой простой вещи. Вопрос жены его озадачил. Он
не нашел ответа.
- Что ж ты молчишь?
Он молчал, а Оля вглядывалась в его недоуменные глаза и думала: что,
если он выздоровеет, а она по-прежнему останется прокаженной, - уйдет он без
нее или нет? И ей захотелось, чтобы не было такого выздоровления, - пусть
лучше будет у нее прокаженный муж. Да, она не хочет его выздоровления, ибо
чувствовала - жить без него больше не может, она любит его.
- Касьян, если ты станешь здоровым, а я - нет, ты бросишь меня?
- Если я выздоровлю? Вот тебе раз!.. Как это так, чтобы я выздоровел?..
Нет, - я не выздоровлю...
- Значит, ты бросил бы меня?
Он ничего не сказал. Касьян не знал, как бы он тогда поступил.
Оля вздохнула.
- Эх ты, - сказала она тихо, - значит, бросил бы прокаженную жену...
- А ты?
- Не знаю, может быть - ушла, может быть - нет. Разве я могу знать?
Спустя неделю после этого разговора Касьян почувствовал себя плохо. У
него открылись затянувшиеся было язвы. Он слег. Оля привела Туркеева. Тот,
осмотрев его, ничего не сказал, и потому, что он ничего не скачал, Касьян
понял: ему уже никогда не излечиться от болезни.
Проказа съедала его тело, как моль, и тело было похоже на гнилую
одежду: едва только зашивалась одна дыра, как рядом возникала другая. Тело
расползалось. Он подолгу и молча смотрел на Олю, сидевшую с ним рядом, -
замкнутую и молчаливую, и ему становилось жаль самого себя.
- Вот тебе и выздоровел, - криво усмехнулся он,- вот тебе и город и
новая жизнь...
От болей он не мог заснуть. По ночам стонал, ворочался на своей койке.
Тогда Оля поднималась, подходила к нему и усаживалась рядом. Она мазала язвы
мазью, прикладывала к ним мокрые тряпки и по-прежнему молча смотрела на
мужа.
Так проходили недели. Однажды Касьян почувствовал облегчение. Он начал
спать, к нему вернулось спокойствие. Боли начали понемногу утихать. Доктор
Туркеев сказал: дело идет к улучшению. Действительно, спустя полторы недели
Касьян поднялся, и снова у него появилась надежда: ему опять захотелось
говорить о городе, о будущем.
Один раз, когда он так мечтал, ободренный начавшимся облегчением, Оля
сказала ему:
- Знаешь, у меня, кажется, уже ничего не болит.
Касьян не понял.
- Что не болит?
- Туркеев говорит, что я - почти здоровая. Язвы уже зажили, и пятна
ушли.
- Язвы зажили и пятна ушли? Почему ушли? - продолжал он недоумевать.
Наблюдения доктора Туркеева действительно кончились тем, что он
констатировал выздоровление Ольги. О чем говорило это выздоровление -
неизвестно; действительно ли проказа ликвидирована или только притаилась -
сказать было нельзя. Ясно только, что микроскопическое исследование не нашло
палочек Ганзена, язвы зажили окончательно, и Оля выглядела совершенно
здоровой.
Первый, кто захлопотал по этому случаю, был Протасов.
Явившись к ней с поздравлениями и своими записями, он осыпал ее
множеством вопросов, которые должны были пополнить его наблюдения и
подкрепить известные ему "выводы". Протасов остался весьма удовлетворен ее
ответами. На прощанье он спросил:
- Значит, скоро выпишетесь? Куда думаете ехать? Оля вскинула на него
изумленные глаза и ничего не ответила.
Выписаться... Такая мысль до сего времени ей не приходила в голову. Что
ей теперь надо делать? Протасов, сам того не подозревая, поставил
мучительный вопрос. Действительно, как же ей быть? Выписаться или
оставаться? Нет, конечно, нет. Не то и не это. Что же? Впрочем, зачем она
пойдет "туда"? Ведь с ней Касьян... Разве в ее силах бросить его одного,
такого несчастного, такого больного?
А он смотрел на нее тихими, радостными глазами и повторял:
- Видишь, Ольга, я говорил тебе, что мы выздоровеем... Обожди, и я
подымусь... Мы уедем. А ты все не верила...
В жизни Касьяна и Ольги все продолжало идти по-прежнему, по-старому, но
Касьян начал терять покой. Однажды ему показалось, будто Оля должна уйти от
него, будто она готовится к уходу, но скрывает свои намерения, а она уйдет
от него тайно, ночью, когда он будет спать. Впрочем, он спать не будет, он
будет караулить ее... Конечно, он знает: Оля уйдет, ибо надежды на его
выздоровление - вздор и больше ничего.
По ночам Касьян внезапно просыпался и тревожно шептал:
- Ольга, Ольга, ты тут?
И, услышав ее дыхание, успокаивался: она еще не ушла, она с ним.
Один раз он проснулся и почувствовал, что Ольги в комнате нет. Было
темно. Касьян осторожно поднялся с койки, подошел к кровати жены и ощупал
ее. Кровать была пуста.
- Значит, ушла, сбежала!
Он упал на койку, обхватил голову руками и зарыдал.
- Даже не попрощалась... Тайком, как будто я стал бы удерживать...
- Чего ты плачешь?- раздалось около.
Он поднял голову и в дверях заметил Ольгу.
- Ты что ж это?.. - прошептал он, стыдясь своих слез.- Разве ты не
ушла?.. Не уехала... А я думал...
- Куда мне уходить?
- Разве ты не собираешься туда?
- Туда?
Она закрыла дверь и, войдя в комнату, опустилась на койку.
- Чего ты мудришь, Касьян? Почему ты не спишь? Кого караулишь?
- Ольга, милая... - сказал он после долгого молчания.- Ты вот что...
Может, тебе жалко оставлять меня одного?.. Может, ты уходить не хочешь
потому, что меня одного бросать жалко?.. Так не надо... Ты уходи. Я, может,
тоже выздоровлю, может, и я уеду отсюда, а если нет, - ну что ж, значит, так
суждено. А тебе зачем губить свою жизнь?
- Разве ты хочешь, чтобы я ушла?
- Хочешь - не хочешь, а оставаться тебе тут незачем. Какая тут жизнь -
"ленивая смерть". Ничего больше.
С той ночи они никогда больше не говорили об этом, Касьян перестал
караулить ее. Он понял: если Оля надумает уйти, то уйдет. А может быть, они
по-прежнему будут жить вместе? Разве плохо жилось им все эти годы?
Впрочем, об уходе думала и Оля. Она не помнила, чтобы когда-нибудь у
нее появилось непреодолимое желание покинуть лепрозорий. Она никогда не
думала о городе. Ее не тянуло туда, потому что у нее там ничего не осталось.
Но мысль, что она - здоровая и отныне она имеет право на свободу, время от
времени толкала ее туда, к людям.
И вот совсем неожиданно она ощутила желание уйти. Больные стали
казаться ей неприятными, особенно взгляды, которые они с жадной завистью
останавливали на ней. Здоровая! Ее потянуло обратно в тот мир, с которым она
рассталась так спокойно, даже с некоторой враждебностью. Ее стало
интересовать будущее. Но было жаль Касьяна - первого, единственного
человека, подарившего ей то, о чем она не смела даже мечтать. И вот теперь -
уйти, бросить?
Эти два чувства боролись в ней долго и безнадежно. Она не знала, какое
из них сильнее,- то ли, что обещало свободу, или это, обрекавшее на тоску и
безысходность.
В поселке все были убеждены: она уйдет. Об этом говорил Протасов,
доктор Туркеев и даже Касьян. Значит, так должно быть... Чего еще ждать?
Касьян теперь редко разговаривал с ней, а если и говорил, то только о
том, что ей надо уйти. Почему она медлит? Впрочем, он говорил одно, а глаза
его - совсем другое. Они таили тоску, они обращались к ней со страстным и
мучительным зовом: "Я не хочу..."
Роясь в корзинах, она мучилась над этими вопросами и не могла ни на что
решиться: она вычистила и выгладила все свои платья. Инстинкт подсказывал
ей, что нужно уходить, он заставлял Олю собираться в дорогу. Касьян сидел на
койке и следил за ее движениями. Вот она отобрала самое лучшее платье и
надела его, молча осмотрела себя со всех сторон и решила: платье надо
перешить - оно стало слишком просторным.
И тогда Касьян понял истинные намерения жены. Но он не говорил ни
слова. Разве он имеет право удерживать ее?
Снова потянулись тревожные, бессонные ночи, и снова он караулил ее
уход. Наконец не вытерпел и спросил:
- Скажи мне, Ольга, ты уйдешь или не уйдешь? Освободи мою душу, не могу
больше.
Она взглянула на него. По лбу Касьяна ползла муха, муха делала его еще
более несчастным и печальным.
Ольга молча подошла к мужу, положила руки на плечи и, смотря куда-то
поверх его, проговорила:
- Касьянушка, милый мой, да разве допустит сердце - бросить тебя? Нет,
и не думай об этом... Я останусь с тобой... останусь насовсем.
И Касьян почувствовал внезапное облегчение. Он понял: борьба,
происходившая в ней так долго, кончилась навсегда.

    17. ОДНАЖДЫ ЗИМНИМ ВЕЧЕРОМ



Барак номер семнадцать состоял из трех комнат, разделенных, как и во
всех остальных бараках, сенями. В этих трех комнатах жили четыре человека:
Феклушка, забывшая свою фамилию, муж и жена Минины и Ксенофонт Варежкин.
Комната последнего имела самостоятельный выход во двор. Варежкин не мог
встречаться внутри дома со своими соседями. Его умышленно изолировали от
Феклушки и Мининых. Он был помешанный. Сошел он с ума внезапно, в
амбулатории, во время очередного врачебного осмотра. Когда Туркеев
выслушивал его сердце, Варежкин молча протянул руку к его бородке, крепко
схватил ее и с силой дернул.
Доктору удалось вырвать свою бороду из рук Варежкина, он негодующе
поднял на него очки.
- Это что, батенька мой, за шутки такие? Ты с ума, что ль, спятил? А?
Но, взглянув в глаза Варежкина, понял:
- А-а... вот оно что...
Лицо Варежкина корчилось в какой-то дикой улыбке.
- Вот те н-на... Новое дело...
Сумасшедший посмотрел на Туркеева и сказал:
- Ты - чудак, но ты меня не обманешь, я сам - такой.
- Какой?
- Да как ты. Ты думаешь, я прокаженный? Э-э... меня не обманешь...
Меня, брат, трудно обмануть.
- Кто же ты? - спросил Туркеев.
- Еруслан.
- Вот как! Чего ж это, батенька, захотелось тебе стать Ерусланом?
Варежкин обвел мутными глазами кабинет врача и двинулся на Туркеева.
- Душа из тебя вон, - бормотал он, - ты хочешь сделать меня
прокаженным?.. Но я пепел твой по ветру пущу... Пепел, понял?
- Батенька мой, кто тебе сказал, что ты прокаженный?.. Ты вовсе не
прокаженный. Конечно, ты - Еруслан, кто в этом сомневается? Я ведь всегда и
всем говорил: Варежкин - это Еруслан.
Сумасшедший успокоился и отошел к двери.
- Я пойду, - угрюмо сказал он, - только ты меня не держи, я знаю - ты
колдун, я, брат, против колдунов заговор имею.
- Тебя никто не удерживает. Конечно, ты - Еруслан. Ступай, голубчик. Ты
ведь у нас - гость?
- Гость.
- Ну, вот видишь.
- Ты меня не удерживай. Не удерживай... Я не прокаженный. Я не хочу
быть прокаженным.
И Варежкин, погрозив пальцем, оставил кабинет.
Доктор Туркеев озабоченно протер очки. Сумасшедшего поймали в степи и
заперли в комнате. Тогда Варежкин выбил окна и снова бежал. Его опять
поймали, и в окна его комнаты поставили решетки. Выход изолировали. К
помешанному приставили санитара, в обязанности которого входило наблюдать за
Варежкиным, давать ему пищу и караулить.
Ненормальное положение с сумасшедшим понимал доктор Туркеев, но иного
выхода не предвиделось. Через четыре месяца, когда буйство кончилось,
сознание у Варежкина начало изредка проясняться. В такие минуты он просил
воды, хлеба, курить, спрашивал - нет ли ему писем, хотя он никогда их не
получал, стал жаловаться на боли. Потом снова впадал в бред.
Обычно Варежкин лежал на своей койке и тупо смотрел в угол. Он никого
не узнавал, ничего не требовал и всех боялся. При появлении людей забивался
в угол и уже не кричал, не метался, а только смотрел на всех смертельно
испуганными глазами.
Биографические сведения, которыми располагал лепрозорий о Варежкине,
были чрезвычайно скудны. Знали, что он - волжский грузчик, попавший сюда на
излечение два с половиной года назад. В лепрозорий приехал по собственной
воле, был женат, родился в Нижегородской губернии. Ему никто не писал
"оттуда", и связей с "теми" он не имел. Его мучила самая тяжелая форма
проказы - у него гнили пальцы на руках и ногах. Но странно, Варежкин почти
не чувствовал болей. По крайней мере, жалобы на них отсутствовали.
Приставленный к нему санитар выполнял свои обязанности неаккуратно: он
часто отлучался, и Варежкин фактически оставался без всякого присмотра. Так
продолжалось до тех пор, пока Даниил Минин не попросил доктора Туркеева
отдать помешанного на его попечение. Получив разрешение, он взялся ухаживать
за Варежкиным, и уже через два дня комната больного приняла совершенно иной
вид. Сор и грязь, накопившиеся в течение месяца, были убраны, воздух
освежен, самого Варежкина Минин сводил в баню. Вскоре помешанный привязался
к Минину, как собака. Он выполнял все его приказания и делал все возможное,
чтобы угодить ему.
Минин не избегал разговоров с сумасшедшим, как это делали остальные. Он
с самым серьезным и внимательным видом выслушивал его путаные мысли и во
всем соглашался. Может быть, именно это обстоятельство и привязало к нему
Варежкина, который положительно не мог обходиться без своего друга и громко
выкрикивал его имя, когда тот долго не приходил к нему.
Однажды Даниил взял Варежкина с собой на охоту. Они ушли далеко в
степь. Сумасшедший бежал за ним, как собака, стараясь не отставать от него
ни на шаг. Когда Даниил выстрелил по зайцу, Варежкин присел и загоготал от
восторга. Он долго просил дать ему ружье, но Даниил ружья не дал и сказал,
что оно испорчено и не стреляет. Через полчаса, когда Минин снова стрелял по
зайцу, сумасшедший уже ружья не просил.
В тот год осень была ясная и теплая. В степи много оставалось не
улетевшей птицы, и Даниил часто, случалось, уходил на охоту. Минин родился в
Уральской тайге и там стрелял белок. Тайга научила его без промаха бить
белку в глаз на сто шагов. От тайги у него осталось только ружье. Пять лет
назад он приехал сюда вместе с лайкой, приводившей своим великолепным видом
в восхищение оба двора. Вскоре собака околела.
Даниил в знак траура по ней не охотился целый год, а потом пошел один.
Оказалось, что в степи не так уж трудно охотиться и без собаки.
И вот теперь, когда вслед за ним бежал сумасшедший Варежкин, он
вспомнил свою Герту, и ему еще больше стало жаль Варежкина - такого больного
и беспомощного, боящегося всех на свете, кроме его одного.
Минину было жаль сумасшедшего еще и потому, что его все чуждались. На
него смотрели как на рухлядь, которую давно надо выбросить.
Иногда Варежкину казалось, будто Минин собирается покинуть его. Тогда
он всячески старался угодить ему: лепетал какие-то непонятные слова, вытирал
табуретку, усаживал, хлопотал около него.
- Ты это брось, - говорил Минин, - ни к чему, я итак обойдусь.
Варежкин, чувствуя себя виноватым, успокаивался и смотрел на Минина
так, будто хотел вымолить у него прощенье за какой-то проступок.
- Данилушка, ты меня скоро бросишь... Я вижу, ты хочешь от меня уйти.
- Откуда ты это взял, чудак? Да куда я уйду от тебя? Ты вот только не
вздумай бежать.
- А разве мне можно бежать? У меня, брат, ног нет. Ноги мои - без меня
ушли, Данилушка...
- Гм...
- Ты не веришь? А я тебе правду скажу. Они раз ночью ушли... я спал, а
они ушли. Встали и пошли... Посмотрел я на них и заплакал... Вскочил,
погнался за ними и не догнал... Ушли.
Он озабоченно погладил свои ноги, ощупал их и вопрошающе посмотрел на
Минина, будто ноги у него на самом деле отсутствовали.
- Да, - в раздумье продолжал он, - теперь я, может быть, и захотел бы
ускакать, да не ускачешь... А раньше плясал. Знаешь, как плясал! Э-эх,
брат... Хочешь, спляшу?
В таких разговорах проходили их встречи. Варежкин ни за что не хотел
признать себя прокаженным. Слово "прокаженный" вызывало в нем приступы гнева
и буйства. Тем временем проказа делала свое дело: Варежкину пришлось
ампутировать три пальца на правой руке. После операции он говорил Минину,
что на руке у него растут новые пальцы и что он даже чувствует, как они
растут.
Когда у Даниила не было времени ухаживать за Варежкиным, он передавал
обязанности по уходу своей жене - Моте. К ней Варежкин относился
подозрительно, но не враждебно. С Мотей он не вступал в разговоры и был
очень доволен, когда, убрав и проветрив комнату, она уходила.
На всем больном дворе Мотя была единственная женщина, которая пришла
сюда здоровой и такой осталась, продолжая безвыездно жить вместе с больным
мужем. Где-то в селе у нее остались дети и хозяйство. Жизнь ее сложилась
очень нерадостно: ей приходилось работать для двух семейств, для двух домов.
Деньги, которые зарабатывала она в лепрозории, отправлялись домой, детям.
Мотя работала так, как не работал никто на обоих дворах. Она убирала и мыла
полы в амбулатории, стирала казенное белье, топила печи и в то же время
успевала управляться у себя.
- Мотя, как вы можете так маяться? - спросила один раз Вера Максимовна.
- Неужели вам не жаль детей?
- Жаль детей, милая Вера Максимовна, - но ведь они - здоровые, а он...
Что он без меня делать-то будет?.. Ведь он хуже маленького. Видно, такая
судьба.- И снова бежала она работать для мужа, для детей, для всех - только
не для себя.
Мотя заботилась о своем здоровье очень мало. Она не боялась "заразы"
так, как боялись некоторые обитатели здорового двора, убежденная, что
проказа ее "не тронет". Если семь лет они прожили бок о бок с мужем и зараза
не коснулась ее, значит, так будет и дальше.
Последнее время у нее прибавилась еще одна забота - Варежкин. У Моти
было очень мягкое, отзывчивое сердце, и вид сумасшедшего вызывал у нее
слезы.
- Бедный ты, бедный... И зачем ты только живешь?.. - шептала она,
смотря на Варежкина. - Ты спал сегодня или опять все думал? И о чем ты
только думаешь, бедный?
- Ты Данилу скажи... Данилу, - бормотал Варежкин, - пусть Данил
принесет.
- Что принести, Ксенофонтушка?
- Что? А зачем тебе знать? Ты меня не обманешь. Ты меня не проведешь.-
И он начинал вдруг хихикать и грозить пальцем.
- Ах ты, бедный, бедный...
От него шел запах гниющего мяса. Вид Варежкина был отталкивающий, лицо
его скорее походило на лицо зверя.
- Ты Данилу скажи... Данилу,- шептал он, когда Мотя уходила из
комнаты,- Данил все знает.
- Что сказать ему, Ксенофонтушка?
Но мысль у Варежкина внезапно обрывалась и заканчивалась мутным потоком
бессмысленного лепета, в котором Мотя ничего не могла разобрать.
Дома она говорила Даниилу:
- Он тебя звал.
И Даниил молчал.
Мотя продолжала:
- И для чего только живут такие - не знаю! Такой несчастный!
- А для чего мы все живем? - спрашивал Даниил.- Мы поди тоже не лучше
его, а вот живем и небо коптим... Вон Феклушка тридцать лет живет на одном
месте... За это время сколько людей нужных перемерло, а она все живет и еще
тридцать лет проживет. А для чего?
Феклушка, действительно, умирать не собиралась.
Несмотря на свои шестьдесят четыре года, она держалась еще крепко,
ходила без посторонней помощи и не только сама убирала свою комнату, но
готовила обед и даже стирала белье.
Среди обитателей больного двора она была последней из тех, кто первыми
вошли в открытые тридцать два года тому назад ворота лепрозория. При ней
переменилось много врачей и фельдшеров, отошли на кладбище сотни больных, а
она продолжала жить. Феклушка была уверена в неизлечимости болезни. С
проказой уйдет она в могилу... Но умирать ей не хотелось.
Старуха никуда не выходила из лепрозория. Ей некуда было выходить.
Дочь, единственный близкий человек, оставшаяся "там", никогда не писала ей.
На протяжении всех этих трех десятков лет она поджидала ее к себе. Каждое
воскресенье Феклушка надевала "чистое", "новое" платье, которому было
столько же лет, сколько и ее болезни, брала палку и выходила на дорогу -
встречать дочку. Но пустая дорога не обещала встречи. "Значит, приедет в
следующее воскресенье",- ободряла себя Феклушка. И в следующее воскресенье,
так же как и в прошедшее, надевала она то же самое платье и с тою же
надеждой выходила на дорогу.
И по-прежнему дорога была пуста.
Так прошло много лет, пока время не стерло надежды в ее сердце. Она все
реже выходила на дорогу и все меньше оставалась на ней.
Прежде она с гордостью рассказывала о дочери, но постепенно эта
гордость сменилась затаенной обидой. Она стала избегать разговоров о ней и в
конце концов прекратила выходы на дорогу.
Пятнадцать лет назад Феклушка получила от дочери письмо. Кроме
пожеланий здоровья и сообщения о том, что "все живы и здоровы", дочка ничего
не писала. Старуха сунула письмо на дно сундука и больше никогда не
вспоминала о нем.
Теперь старуха выходила только на крылечко. Она садилась на скамью и,
опершись о палку, пристально смотрела недвижными глазами мимо всех, туда,
где раскинулись степные нескончаемые дали. Она не страдала от болезни так,
как страдали многие обитатели больного двора. У нее отсутствовали язвы. На
месте их остались зловещие зажившие рубцы-свидетели давнишнего пароксизма,
пятнадцать лет назад расправившегося с ней так, что четыре месяца подряд она
лежала не двигаясь. На лице ее остались еще бугры, делавшие его похожим на
неподвижную маску, в глубине которой тлели два тусклых глаза, затаивших
долгую боль.
На этих глазах прошла жизнь лепрозория - от начала его дней, от тех