– Где ты их найдешь, партизанов-то? Патрули кругом немецкие. В каждого стреляют, в подозрительного. Пересиди. По весне, по лету наши, глядишь, придут. Полстраны под немцем. Успеешь еще навоеваться.
   Освобождение пришло неожиданно, разом, словно гром среди ясного неба. По селу прокатили «тридцатьчетверки». Василий выбрался из своего схрона – сдался в ближнюю комендатуру.
   Особист-дознаватель, худой, остроносый капитан, с узкими тонкими ладонями, на нескольких допросах пытал одно и то же:
   – Где вы находились с такого-то по такое время? А с такого-то по такое? Как фамилия коменданта лагеря? А его заместителя? Не помните? Странно… Придется вспоминать… Кто был еще в той группе, которой удалось вырваться из лагеря?.. Почему именно он был старшим? Где вы с ним расстались? Как его фамилия?.. Опять не помните? Идите вспоминайте!.. Эй, охрана! Уведите в камеру!
   Лежа на нарах изолятора особого отдела, Василий Ворончихин вспоминал цыганские чары, музыку шарманки и белого попугая, который вытащил судьбоносную карточку. Карточка наказывала так делать – он не делал. Вот и получай! А ведь цыганка прибавила: голова на плечах. И то верно. Почему кто-то другой за него должен думать. Сам за себя думай! Но думал, не думал Василий – выходило, что теперь судьба будет ему писана судом, трибуналом, остроносым дознавателем капитаном.
   Алёна не бросила племянника на произвол судьбы. Стала ходить к следователю, уверяла: «Он ко мне худее хворостины приполз, есть не мог, желудок ссохся…» Алена даже обворожила следователя, устроила свидание, рассудив по-простецки: «Меня не убудет, а Васеньку вытащу». Дознаватель дело прекратил, «списал» Василия Ворончихина в штрафной батальон.
   Беспогонный Василий Ворончихин понуро прослужил в штрафниках полтора месяца. В бою счастливо провоевал два часа. Рота ринулись на штурм высоты – Василия тут же срезало пулеметной очередью. Не на смерть! Стало быть, «смыл позор плена».
   Месяцы лежанья на госпитальной койке в эвакогоспитале в Вятске. Затем военно-врачебная комиссия – и на год, до полного выздоровления, тыловая работа. Сперва Василий определился в литейный цех учетчиком, потом взял в руки формовочный ковш. На вредных производствах мужикам присваивали «бронь», да и война шла к развязке. В Нелидовку Василий Ворончихин не вернулся. Отец погиб на фронте, мать умерла, родной коммунальный дом сгорел.
 
   … – Всё я, Валя, как будто виноват перед кем-то. Всё кого-то боюсь… Ишь вон, на день Победы, некоторые мужики вырядятся, медалей полна грудь. Вояки… А на фронт попали в году сорок четвертом, али пятом… Да кто сорок первого, сорок второго года не спробовал, тот и настоящей войны не застал… Перед сынами совестно. Никакой медальки не выслужил… Да еще сколь раз меня военкомовы особисты дергали!
   – Что ты себя казнишь, Вася! Разве дети тебя судят? Ты что! А на остальных плюнь!
   – Плюнул бы, да, видать, поздно. Жил согнутый и помирать так же придется.
   – О какой ты смерти говоришь? Тебе токо пятьдесять в будущем году!
   – Все равно нажился, Валя. Даже на гармошке играть не могу. Не пальцы скрючились, чего-то другое…
X
   Литейщика Ворончихина Василия Филипповича сбил на железнодорожном полотне, прямо в цеху, маневровый тепловозишко. Тягач тянул за собой на открытой платформе горку металлолома к сталеплавильной печи. Машинист Степка Ушаков, мелкий моложавый мужичок, белобрысый, с морщинистым ртом и часто моргающими голубыми глазами, клялся и божился, что, завидев на путях человека, подавал сигнал. «Я гудю ему, гудю… а он, как нарочно, не слышит ни черта… Не уходит и все тут. Не обернется даже… Я по тормозам… да уж поздно…» Сигнала между тем, долгого, призывного, никто не слышал. Мявкнуло пару раз – слышали. А потом шип пара, скрежет стоп-крана. «Поматывало его. Пьяный, может, был», – прибавлял Степка Ушаков, окруженный мужиками из литейного цеха. «Водкой с одиннадцати торгуют. А тут – утро, смена только началась. Какой он пьяный?» – «Не знаю. С похмелья, может. Говорю вам, глухой будто…» – «А ты с какой скоростью внутри цеха ездить должен? А? Тише пешего! Где твой отцепщик был? А? Кто технику безопасности нарушил? А? Угробил мужика, сукин сын!» – «Вы чего, ребята? Разве я нарочно? Говорю вам, гудю ему, гудю. А он не подчиняется… А пьяный или нет – экспертиза покажет…»
   Другой участник трагедии разъяснений дать не мог: Василий Филиппович лежал в заводской больнице с перебитым позвоночником, в бессознанье. Хирургам оставался малый шанс вытащить его с края гибели. Перед операцией врачи разрешили жене и детям подольше побыть у кровати больного. Главное, что больной после накачки уколами ненадолго пришел в себя, признал близких.
   – Ничего гарантировать не могу, – с холодной честностью сказал хирург в строго-белом халате с ледяным отблеском на толстых очках.
   Глаза Василия Филипповича открыты и отрешенны. Не понять – насколько он видит и осознает окружающий мир. В юности Василий Филиппович видел сотни смертей – на фронте, в концлагере. Повальное страдание уж если не закаливает, то выстуживает душу. Он смерти как состояния не боялся…
   Сыновья Пашка и Лешка жили при мире и пока не догадывались, в чем суть смерти. Юный рассудок не приемлет тлена! Они стояли у кровати отца в неловкости, переминались, переговаривались меж собой о пустяках и глядели на отца не просто как на родного, а как на человека, с которым врачи затевают какой-то жуткий эксперимент, будто сыграют в игру «орел-решка»: выживет или не выживет. Никто результата не знает. Никто ни за что не ответит. Подспудно Пашка и Лешка искали в своем сознании подтверждения своей любви к отцу, думали о сострадании, которое не могли выразить словесно; мысли путались, оттого неуютно было от взглядов санитарок и больных с соседских коек.
   Валентина Семеновна смотрела на мужа и жалостливо, и сурово: словно в душе день и ночь скоро меняли друг друга.
   – Через пять минут в операционную! – в палату заглянула медсестра.
   Валентина Семеновна поднялась со стула. Братья ближе подошли к матери, а, стало быть, ближе к отцу.
   Этот момент, вероятно, насторожил Василия Филипповича и вытолкнул из болезненного отчуждения в реальность, в жизнь. На лице у него выразилась тревога. Губы дрогнули. На щетинистых щеках проявились шамкающие движения. Взгляд его, водянисто-рассеянный, собранно устремился на Пашку, который был к нему ближе всех. На губах означилась робкая улыбка. Василий Филиппович, видно, опознал сына. Было не ясно: видит ли он Лешку и Валентину Семеновну, но Пашку он различил точно. Они все втроем порадовались – значит, отец в силе еще, в разуме. Они стояли не шелохнувшись. Валентина Семеновна много раз слышала, что в минуту предсмертия на человека нисходит последний просвет.
   – Ничего не бойтесь, ребята, – прошептал Василий Филиппович очень тихо, все так же глядя на Пашку, и улыбнулся еще шире, понятнее. Он хотел даже как будто протянуть Пашке руку, но это усилие и надорвало его. Улыбка потухла, взгляд потух.
   Пашка с Лешкой переглянулись. О чем напутствовал отец? С одной стороны, известно: смелым надо быть! С другой – ничего не понятно. Чего он этим хотел сказать? Чего, кого не бояться? Кто главный враг в жизни? Незнакомое зерно отец сеял в душу.
   Тут дверь палаты отворилась на всю ширь. Две крепкие, низкорослые медсестры в масках вошли, деловито, хватко толкнули перед собой кровать на колесиках: «В операционную! Осторожно! Посторонитесь!»
 
   Серафима увидела из окна закусочной Валентину Семеновну с сыновьями – возвращаются домой от автобусной остановки, – бросила свое разливочное дело, выбежала на крыльцо. Несколько посетителей потянулись за ней.
   – Валя! Как Василь Филипыч-то? – окликнула Серафима.
   – Помер… Не залежался. Не стал себя и нас мучить… Куда бы он с перебитым-то хребтом! – сурово ответила Валентина Семеновна.
   Серафима замерла. Только сейчас разглядела в руках Пашки куль, а в руках Лешки сетку с ботинками: видать, одежа и обувка покойного.
   Мужики в пивной обсуждали скорбную весть, рядили:
   – Чего-то здеся-ка не то… Степка Ушаков напраслину на Филипыча вешает.
   – А может, Филипыч нарочно с путей не сошел?
   – Пошто так?
   – А не сошел, и всё! Пускай Степка тормозит… Я или не я! Не уступлю – пускай тягач железный, а мне подчинится.
   – Износился Вася. По «горячей сетке» ему пенсия на будущий год. А он уж сдал совсем.
   – Да сколь мужиков так по России износилось да померло!
   – Сколь еще помрет… Вот попомни. Хужее будет.
   – Только война поднимет дух народа, – твердо сказал Федор Федорович, вклиниваясь в разговор.
   – Ладно тебе, Полковник… Филипыч от войны своего хлебанул. Он помалкивал, но мы-то знали. В плену он был.
   – Плен и госпиталь для солдата – тоже война…
   – Квартиру он ждал. Теперь – шиш, не квартира. В крови у него, говорят, алкоголь нашли. Хоть и маленько, с небольшого похмела. Но никуды не денешься. Это раз. А два – сам помер. Мертвым ордера не выписывают.
   – Для них другие фатеры…
   – Давайте все разом помянем мужика. Встанем.
   Карлик подскочил к прилавку, к Серафиме:
   – Слышь, Симка, ты бы поставила бутылку. Он по Черепу твоя родня выходит, Филипыч-то… На помин души!
 
   На похороны в Вятск приезжала тетка Алёна. Светлая, миниатюрная, чистенькая старушка. Хотя была она еще не стара, но выглядела по-старушечьи. Может быть, длинная темная юбка и белые носки давали это ощущение, может быть, старомодная жакетка из темно-бордового плюша и гладко зачесанные, собранные в пучок волосы.
   Когда Валентина Семеновна заговорила: «Про цыганку он вспоминал. Токо всю правду не успел рассказать», тетка Алена улыбнулась: мол, знает эту историю.
   – Что же было в той записке? – допытывались у тетки Алены.
   Просят – не давай.
   Зовут – не ходи.
   Пугают – не бойся.
   Тетка Алёна улыбнулась светлой памятливой улыбкой, хотя глаза у нее слезно стеклились:
   – Васенька-то говорил, все у него наоборот вышло.
XI
   Школьной учебе Пашки Ворончихина настал край – кончил десятилетку. Он мечтал поступить в военное училище. Книги читал по военной истории, мемуары полководцев, звание «русский офицер» боготворил. Втайне Пашка хотел еще «отвоевать за отца»: безупречной службой отмыть темное пятно на семейной биографии – отцов плен. Батьке, конечно, не повезло, потому и попал в лапы немцу. Но как бы там ни было, все должны знать: в роду Ворончихиных нет предателей и трусов!
   Белые голуби Мамая взмыли над улицей Мопра. Пашка, задрав голову, наблюдал, как, мельтеша крыльями, птицы чертили круги по синему небу. Белые голуби Мамая дразнили, высмеивали Пашкину смелость. И хотя стычек с Мамаем у него больше не случилось, презрительное «Щ-щень!» не истерлось в памяти. Никто, никто на свете не знал, не догадывался, что вдоль дороги, в обочинную канаву, поблизости от малинника Мамая и его сарая, над которым голубятня, Пашка припрятал несколько тополиных дубин и камней – не таких увесистых, чтоб насмерть забить, но чтоб в долгу перед Мамаем не остаться…
   С Вятки теперь Пашка ходил не окольным путем, а мимо малинника – сам напрашивался на месть. Но момент не подстегивал. По задуманному опять же и не случилось.
   Они столкнулись нос к носу нечаянно, у входа в магазин. Мамай – с сигаретой во рту, грозно рыкнул на Пашку:
   – Спичку дай!
   Пашка враз обзабылся. Все храбрые намерения смыло одним махом. Достал из кармана коробок.
   – Огня! – приказал Мамай. Был он сейчас особенно грозен и мускулист. Из-под козырька полосатой фуражки, из черных щелей сощуренных глазниц жгли презрением глаза, на загорелой шее змеились тугие вены и татуировки колец наглее синели на пальцах.
   Гадостно, будто со всех боков зашипели змеи, Пашку начал обступать, обволакивать, душить страх. В голове пошел гуд. Руки дрожали. Огонек на спичке, которую Пашка поднес к сигарете, предательски колебался. Первый дым сигареты Мамай выдохнул издевательски, прямо ему в нос.
   – Свалил, щ-щень!
   Мамай уходил от магазина. «Щ-щень» смотрел ему в спину.
 
   Лешка никогда брата не видел таким. Казалось, каждая клеточка в Пашке трепещет. Глаза горят, взгляд мечется, ни руки, ни ноги не найдут себе места. Пашка жадно пил воду из ковша, утирал рукавом губы. Рассказывал сбивчиво, с повторами – видать, в сотый раз переживал пережитое.
   – Я вырубил его! Там, у дверей, у магазина, ящики… Я ему ящиком. По башке. Он на землю – в отрубе… Потом еще ботинком ему по роже… – Пашка сжимал кулаки, стискивал зубы, что-то бормотал – мимо Лешкиного слуха, потом снова повышал дрожащий голос. – Если бы меня мужик не оттащил от него, я бы его… Я бы его убил на…!
   Матерным словом припечатал Пашка. Сейчас в этом слышалось что-то смертоносное, жуткое – всерьез. У Лешки от сострадания брату ёкнуло сердце. Вон как всё обернулось. Но всё ли?
   – Уходить тебе надо. Пересидеть где-то, – сказал он.
   Пашка тяжело задумался, наконец взял себя в руки, заговорил взвешенно, тихо:
   – Ты маму успокой. Скажи, я на рыбалку ушел. С ночевой… Сам из дома пока не выходи. Дверь никому не открывай. Затаись… Нож надо взять… Может, лучше даже топорик маленький. Еды немного, хлеба, квасу… Ладно, вырулим. Главное, Лешка, я отомстил за нас. – Пашка улыбнулся. Но улыбка вышла жалкой, в ней не было победы, но не было и раскаяния.
   – Ну, давай, Лешка, – закинув на плечо рюкзак, Пашка протянул ему руку.
   Так, с рукопожатием, они прощались впервые. Что-то было в этом жесте новое, взрослое, истинно мужское. И почему-то скорбное.
   Оставшись один, Лешка крепко насупился. Но в мрачности пребывал недолго. Хвать куртку, мелочи на проезд и попилил к деду. На свалку.
 
   Семен Кузьмич сидел в просторном кабинете начальника «Конторы очистки» за столом, похожим величиною и зеленым сукном на бильярдный стол. Письменный прибор с двумя медными ангелами, черный грузный телефон с рогатыми рычажками, красная папка с золотым оттиском «На подпись» – всё, других предметов хозяин кабинета на столе не позволял. Горбатый, маленький, Семен Кузьмич слегка тонул в широком облоснившемся кресле с высокой спинкой, но выглядел задиристо-барственно. Редкие, желтовато-седые волосы были у него зачесаны на косой пробор и даже как-то прилизаны, словно под бриолином, и скрывали плешивость, светло-зеленая рубаха и клетчатый, аляповато-оранжевый, моднячего фасона галстук молодили обличье. На стене над головой висел фотопортрет Ленина – дедушка Ильич, в общем-то по годам совсем еще не дедушка, в кепке, улыбался коварной улыбкой вождя пролетариата.
   – Чего пришел? Денег надо? – Семен Кузьмич сюсюкать не умел, сразу огорошил внука. – Вам только деньги подавай!
   – Я за другим, – ответил Лешка, ничтожно смутясь, устроился на стуле у приставного столика. Соврал: – Хочу детали к приемнику на свалке поискать.
   – Не-ет! – взвыл Семен Кузьмич. – Эко выдумал – в мусоре копаться! Пускай другие роются, а ты не смей! Одно себе запретишь – значит, другое позволишь… Дурень-то вокзальной шмаре радуется, а другой… сдобные булочки кушает! – Семен Кузьмич вдруг рассмеялся, спрыгнул с кресла, прошелся по кабинету, заложив руки за спину, глянул в окно.
   За окном простиралась свалка. Стаи воронья и чаек кружили над лохматым, пестро-серым пространством, над которым поднимались дымы тления и тяжкий дух. Желтобокий трактор разгребал горы мусора, взревывал, пыхтел – надрывался, стрелял громким сизым выхлопом в небо.
   – Чё же он вытворяет? – прошипел Семен Кузьмич. – Запорет новую машину, вредитель!
   Трактор и в самом деле трудился слишком нерасчетливо: нож упирался в несдвигаемые груды, гусеницы буксовали, мотор чихал.
   – Тася! – вскричал Семен Кузьмич, заколошматил кулаком в фанерную боковую стену кабинета: – Поди сюда! Тася!
   Вскоре в кабинет вошла, преспокойно и неторопливо, Таисья Никитична, молодящаяся пумпушка, с белыми волосами в мелких завитках, в красных бусах, которые подчеркивали ее ярко-алый напомаженный рот. Увидев Лешку, она просияла улыбкой: «Внучек пожаловал…» Таисья Никитична – почти вдвое моложе Семена Кузьмича, – однако его гражданская жена, постоянная сожительница и здешний бухгалтер.
   – Ну-ка, подать мне этого дятла деревянного! – кивнул на окно Семен Кузьмич.
   – Чаю тебе принести? – словно не услышав мужа-начальника, спросила у Лешки гостеприимная Таисья Никитична. – У меня пряники есть и мармелад. Любишь?
   В дверь постучали.
   – Ну! – выкрикнул Семен Кузьмич.
   Осторожно, пригибая голову, мягко, почти на цыпочках, в кабинет вошел огромный широкоплечий верзила в брезентовой робе, с красным, будто после парилки лицом, с татуировкой на руке, буквы разбросаны по пальцам – «Лёня». Заговорил Леня коряво и заискивающе:
   – Мне без справки, Семен Кузьмич, езды нельзя. Промотходы сгрузил… Справку требуют. Из горла рвать будут.
   Семен Кузьмич подскочил к верзиле, закричал ему прямо в красное лицо:
   – Какую тебе справку? Хочешь, я тебе на лбу справку напишу? Я кто тут, крыса канцелярская? Справки диспетчер выписывает!
   Дед выпендривался – и перед женой Таисьей Никитичной, и перед верзилой Леней, и перед внуком, и должно быть, перед самим собою. Лешка гонял чаи.
   – Тася, мать твою за ногу! Где тракторист?
   Трактористом оказался красивый, курчавый парень с большими голубыми глазами, одетый на удивление чисто; в распахе светлой рубашки на груди у него виднелся эбонитовый черный крест с вкрапленными стеклянными камушками.
   – Чё у тя, Петя! – требовал Семен Кузьмич. – Говори!
   – Анька от меня уходит. Дома не ночевала, – по-детски швыркнул носом Петр. – К Соболю, видать, собралась.
   – По кой хрен с тобой не живется?
   – Застукала она меня. С Маруськой с вещевого склада.
   – За голую задницу поймала?
   – Не-е, видела, как мы со склада…
   – Дятел деревянный! – заорал Семен Кузьмич. – В несознанке будь! Неужель коланулся?
   Петр опять швыркнул носом. Лешка с изумлением увидел, как на большие голубые глаза Петра выступили слезы. Он заговорил ломким голосом:
   – Вы потолкуйте с Анькой, Семен Кузьмич. Она вас уважает… Я Соболю по тыкве настучу.
   – Себе настучи! – выкрикнул Семен Кузьмич. – Переманщика надо так опаскудить, чтоб бабе при упоминанье о нем блевать хотелось. Выставить его грязнулей, заразным каким. Шею, мол, по месяцу не моет. В мандавошках весь… А к бабе своей с подходом. В каждой бабе слабина есть. Чего она у тебя любит, Анька твоя?
   – Духи она любит.
   – Ну и купи ей фуфырь! Французских! С Маруськой я перетру, чтоб на рот замок повесила… – Семен Кузьмич вытащил из стола книжку, сунул Петру. – На-ко вот тебе для просвещенья.
   Лешка напрягся, шею вытянул, зрение, как у орла, вычитал: «Половая жизнь мужчины и женщины».
   – О чем книжка, дед?
   – Об том, как правильно с бабами спать!
   – А мне такую?
   – Попозже.
   – Когда уж позже-то, восемь классов кончил! – обиженно вскричал Лешка, припрыгнул на стуле. И тут же, наконец, раскрыл причину своего появления у деда: – Пашка влип…
   – На деньги? В карты много проиграл? – спросил Семен Кузьмич.
   – Нет. Он идейный. В карты на деньги не играет… С бандитом одним… не поделили. Тот из уголовников.
   – Тася, мать твою за ногу! – Семен Кузьмич опять грохнул кулаком в стену. – Козыря мне найди!
   В кабинет вошел черноусый вальяжный молодой человек, одетый по последнему писку – в синий кримпленовый костюм, красную шелковую рубаху с драконами, с воротом на выпуск. В руке он крутил ключи на брелоке.
   – Кто такой? Какой такой Мамай? – брезгливенько уточнял Козырь у Лешки. – Голубятня? Дак это ж Бобик… Этой шушере только пионеров щипать.
   – Какой Бобик? – вмешался тракторист Петр. – На «семерке» во втором отряде сидел? Так я ж его самого в голубятню засуну.
   – Не борзеть! – остерег Семен Кузьмич.
   Скоро Лешка забрался в бежевую 21-ую «Волгу» пижонистого Козыря. С ними – Петр. Машина плавно, роскошно тронулась. Дальше все для Лешки протекало как в волшебном сне.
XII
   Солнце клонилось к закату. Блики на реке становились продольнее, мягче – в глазах не рябило от изобилия наводного золота. Пашка шагал по яру вдоль берега Вятки, возвращался к городу. Он отшагал большой крюк, но не устал, шел и шел, не считая версты, гладил взглядом реку, песчаные отмели, скользил глазами за пенящим русло «метеором». Пашка шагал домой. Негде и незачем ему прятаться! Побег в завтра ничего не изменит.
   Каяться – он ни в чем не каялся. Чистосердечна и желанна была эта беспамятная, лихая, звериная сила, которая взбунтила Пашку. Обезумевши, он схватил деревянный хлипкий ящик у магазина, в два прыжка настиг Мамая – и безжалостно, по голове, саданул! Мамай свалился, а Пашка начал пинать его как последнюю тварь… Ни капли жалости! Страх позднее пришел, когда случайный мужик оттащил от жертвы, когда сам отбежал с преступного места, а после из-за кустов пронаблюдал, как Мамай, хватаясь за голову руками, встал на карачки, – стало быть, жив, стало быть, будет мстить…
   Страшно делалось не за себя, не за собственную шкуру, а как-то жаль было всю-всю жизнь; родных жаль: мать, Лешку, на котором Мамай мог выместить удар, покойного отца; а главное – приходило ощущение, что жизнь идет будто по колдобинам; солнышко светит, река блестит, лес чистый, духовитый, расправь руки и беги, радуйся, но что-то не радует, не бежится самозабвенно. Батька вот помер, мать скоро состарилась, выпускные экзамены в школе вышли криво – не обошлось без «троек» в аттестате; а важнее всего – за Таньку больно и боязно! Что-то и с ней не встык… Танька пойдет в десятый класс, а он уедет в военное училище. Как он будет без нее? Как она будет без него? Дождется ли? Вдруг что-то…
   Солнце садилось в дальний лес. Рыхлые бока белых облаков в небе озолотились. А Вятка померкла. Стала синей-синей. Померкли в тени и заливные луга со смётанными скирдами сена. Песчаный и зеленый цвет стали отчетливее. Повсюду добавилось тишины. Пашка огляделся с берега реки. Красив мир! Краски вечерние – густые, ятные… Но и красота не в радость, когда на душе неспокой.
   Он свернул с береговой тропы, пересек травянистую ложбину и выбрался на железнодорожную насыпь, чтобы по ней добираться к дому, со стороны огородов. Шел не спеша по железнодорожному полотну. Идти по шпалам неловко, сбивался шаг, но Пашка не сходил на тропку, а ступал на шпалы. Говорят, что отец не захотел уходить от тягача. Даже не обернулся на гудок. Шел по полотну и шел. Машинист должен был остановиться, увидев на путях человека. Но не остановился. А отец не уступил… Но он ведь не сумасшедший, чтобы идти против локомотива! Кто-то наговаривает, что отец был с сильного похмелья и в цеховом шуме мог не слышать, что катит тягач, а на гудок среагировал поздно… Но не был батя тогда с сильного похмелья. Он хотел что-то доказать. Что? Может, отстоять свое право? Не сойду с пути – пусть ради него остановится эта железная глыбина!.. Отца как будто изнутри червь точил. В день Победы он на победителя не походил. А может быть, там, на путях, захотелось победить, своротить железную махину? Хоть раз почувствовать себя победителем, почувствовать свою силу, свое право? Не вышло… Может, поэтому он им с Лешкой завещал: ничего не бояться. «Ничего не бойтесь, ребята», – услышал Пашка предсмертный голос отца. Разных мамаев не бояться? Или еще чего-то? Может, обстоятельств, мнения общественного, идеологии какой-нибудь, норм… Что там впереди, – не только на этой дороге, а на других?
   Время от времени Пашку, шагающего по шпалам, охватывали манящая лирика дороги, зов пространства, мечта путешествий, дальней романтики. Эх! Идти бы так и идти по шпалам! В какой-нибудь дальний город, к другой жизни. Идти бы вместе с Танькой. За руки держаться… В груди заныло от возможной, незаоблачной, но почему-то несбыточной мечты.
   Мечта приманчива и вдохновенна, когда о ней просто думаешь. Мечта увертлива и двулика, когда доходит до исполнения.
   По путям Пашка дошел до кладбища, где похоронен отец. Отсюда, с насыпи, как на ладони видать прикладбищенскую церковь. Небольшая, белокаменная, с граненой башенкой, синеватым куполом и крестом. На церковь падало закатное солнце, и крест, и купол сбоку, и некоторые грани подкупольной пирамиды казались облитыми малиновым сиропом. Пашка спустился с насыпи, сел возле кустов, раскрыл рюкзак. Он не то чтобы хотел есть, но возвращаться домой с нетронутой провизией – как-то нескладно.
   На колокольне, в башенке, ударил колокол, негромко и как будто робко. Пашка разглядел там человека в черном. Человек, ударив в колокол всего трижды, с колокольни исчез. Из дверей церкви вышли прихожане – должно быть, кончилась вечерняя служба.
   Прихожан было наперечет. Несколько старушек и женщин в платках, старый мужик, седовласый, сухой, высокий, который длинной рукой перекрестил себя, оборотясь на церковь, пузатенький мужичок с бородкой, который, тоже перекрестясь, надел на голову картуз, и еще молодой худой парень, даже юноша. Он, как все, выйдя на паперть, трижды перекрестился на наддверную икону и низко поклонился.
   – Костя?! – вслух вырвалось у Пашки. – Крестится? Надо же, взаправду крестится. Чего он, дурной, что ли?
   Увиденное Пашку перевернуло, словно он стал свидетелем чего-то несусветного. Забыв про еду, он закинул рюкзак на плечо, поспешил к церкви, припрятываясь за кустами.
   Молельщики вышли за церковные ворота, опять крестились на кресты, на купол, прощались друг с другом и расходились в разные стороны. Костя в этой стайке людей выглядел своим и вел себя со всеми на равных. Его что-то спрашивали, он с охотностью отвечал, ему жали руку мужчины, кивали женщины, а вышедший следом за прихожанами священник и вовсе благословил Костю, а тот поцеловал ему руку.