Ожидаемое появление Николая Смолянинова в закусочной все же оказалось для Серафимы неожиданным. Она рот приоткрыла, увидев его в дверях, и кинулась в подсобку, припудрить веснушки. К прилавку вернулась красная, как вареный рак.
   – Пивка – для рывка! – весело сказал Череп, поправляя на поясе ремень с блестящей якорной бляхой. Как всегда в тельняшке, улыбчив, золотая фикса сверкает, влажные волосы (недаром в бочке с дождевой водой башку окунал) гладко зачесаны на косой пробор. Череп склонился к Серафиме через прилавок, шепнул шельмовским тоном: – Поясница-то не болит, елочки пушистые?
   Серафима страдальчески улыбнулась.
   – Вы за стол садитесь. Зина пиво подаст. Пена опадет.
   Стол, за который устроился Николай, Серафима наказала тетке Зине начисто протереть, поставить салфетки в стакане, горчицу и перец.
   – Пиво ему подай!
   Тетка Зина никогда здесь не официантничала и хотела было взбрыкнуть, губы серпом вниз выгнула: «Еще чё не хватало!» – Но Серафима так глянула на подчиненную, что та сразу хвост поджала и все исполнила.
   К привилегированному столу пришвартовались Фитиль и Карлик.
   – О! Два друга – хрен да подпруга! – встречал их похмелившийся пивом Череп.
   Карлик зачинал мирную выясняловку.
   – Много повидал, мореман? Много вызнал? – занозисто говорил мелкий эквилибрист, который и сам помотался по городам и весям. – Вот скажи: кто такой Мопр? Улица, на который живем, имени Мопра. Кто он такой? Угадаешь – с меня сто грамм. Не угадаешь – с тебя стакан!
   Череп нахмурился:
   – За что такой разновес, Карлуша?
   – Ты ростом меня вдвое длинше, – осклабился Карлик.
   – Принимается, – миролюбиво усмехнулся Череп. – Ты, Карлуша, просто поц, говоря языком евреев… Всем известно, что Мопр это революционный еврей. Он у нас в Вятске в «сером доме» буржуев мочил. А после того, как и сам кирдыкнулся, улицу в его честь и назвали… Да их тут, еврейских улочек, как грязи, елочки пушистые! Свердлов, Бауман, Урицкий, Володарский, Маркс…
   – Я вроде тоже слышал про евреев-то, – поддакнул Фитиль вроде бы Черепу, хотя всегда был на стороне Карлика.
   – Значит, предъявляешь? Это был революционный еврей?
   – Чистокровный, Карлуша! Из Одессы-мамы, – утверждал Череп и разил для пущей убедительности аргументом: – Я в Одессе собственными глазами видел ему памятник. Иосиф Давыдыч Мопр. Кучерявый такой, с маузером на боку…
   – Слышал, Фитиль? Ты свидетель! – Карлик поскорее толкал свою ладошку в руку Черепу, делал «спорное» рукопожатие: – Разбивай, Фитиль!
   Фитиль разрубил рукопожатие. Карлик тут же вытащил из кармана бережно хранимую, но пожелтелую и обветшалую от лет газетную вырезку из местной «Правды», там говорилось, что в Вятске улица Мопра названа в честь Международной организации профессиональных революционеров…
   – Против газеты не попрешь, мореман! – ликовал Карлик. Он уже полгорода обул на этом Мопре, и сейчас ядовито тыкал в Черепа: – Статуй, говоришь? В Одессе? С маузером? Как звать? Ёсип Давыдыч?.. Симка, стакан наливай! Бескозырка платит!
   В безмолвном смехе давился и Фитиль, нескладный, облупленный ассистент Карлика, ему тоже перепадало спорной водки.
   Постепенно к гомону и хохоту за избранным столом, как мухи к липким приманкам, тянулись посетители «Мутного глаза». Вот уже полдюжины мужиков слушали неунывного, проигравшего пари Николая Смолянинова; рассказывал он о том, как прилепили ему кликуху «Череп».
   – Гульванили мы однажды в баре в Гонконге… И туда пара хмырей с английского судна зашли. Жало на нас кривят и балбонят что-то по-своему. Но я ловлю острым ухом: «раша» шебечут. «Раша-параша…» Чую, что про нас базар ведут, елочки пушистые… Я ждать не стал, сразу с разворота одному в бубен с полным накатом. Он в отрубе пролетел весь зал, столов пять смёл. А другой недоносок мне сзади бутылкой рома – во такой, черной, увесистой бомбой – по башке. Мои корешки аж охнули, думали, каюк мне пришел. Бутылка вдребезги, а я даже не упал… Ром облизал с губ, он вкусненький такой, им только баб поить, и тому падле в репу… С тех пор и пошло: самый крепкий череп на Тихоокеанском флоте у Николая Семеновича Смолянинова!
   – Ну да, – недоверчиво сказал Фитиль, слушавший историю с открытым ртом. – Мой лобешник железнее.
   Карлик только и ждал завязки спора. Через минуту он вопил на всю пивную и окрестности:
   – Коррида! Коррида! Делайте ставки, граждане! Русский тотализатор! Ставки принимает секундант! – Он ходил с кепкой и приставал к мужикам: – Делаем ставки! Медяки – на Фитиля! Серебро – на Черепа! – Череп, по его небезосновательным прикидкам, должен был проиграть, и все серебро должно было достаться тем, кто ставил медь на Фитиля, то есть самому Карлику…
   Место для поединка двух лбов выбрали по-за пивной, на песочке. Карлик прочертил палкой круг: кто вытолкнет из круга соперника, тот и победитель. Пять раундов, временем не ограниченных. Нахватавшийся в цирке разных словечек, он сорганизовал немалую толпу зевак, не только посетителей пивной, но и случайных прохожих обоего пола, и разновозрастных детей.
   – Моряк сильней будет. Он не спитой, как Фитиль.
   – Зато у Фитиля башка бугристая. Он как кирпичом ей давит.
   – Тут главное не кумпол, а сила в руках.
   – Фитиль жилистый.
   – Морячок вона какой ловкий. Симу, говорят, вчера отмандячил на берегу. Она теперь людям в глаза смотреть боится…
   Выклики Карлика, детский визг, мужицкие и бабьи голоса:
   «Давай дави, полундра!» – «Фитиль, рогом его! Рогом!» – притягивали в этот час праздный, разношерстный народ. Сквозь кольцо людей к месту поединка протолкнулся и старшина Мишкин.
   – Чего тут у вас? Прекратить! – проорал он. Но Карлик и окружные зрители заглушили Мишкина. Многие из мужиков по юности, случалось, хорошенько чистили моську Мишкину и теперь почтения к его форме и должности не питали; в армии Мишкин служил во внутренних войсках, служба тупая, зазорная, – охранять зеков; «и куда ему, такому олуху, да после такой службы податься, как не в милицию…»
   – Не мешай представлению, мусорок!
   – Схватка честная.
   – Это настоящие бойцы.
   – Если не нравится – иди пацанов с рогатками гоняй.
   Мишкин умолк, даже призатерся в толпу, чтобы не светиться кителем: бесчинств и вправду нету.
   Серафима у своего пивного крана – как на иголках. Наконец не стерпела, выбежала, растолкав зевак, выскочила к арене. Ее возлюбленный стоял раком, с налитыми кровью глазами, пыжился, толкался с соперником лбом и ревел разъяренным медведем. Пунцовый от натуги, он хрипло вскрикивал: «Всё пропьем, но флот не опозорим!» И все же первые два раунда проиграл подчистую. Череп не подозревал, что Фитиль носит на своих плечах голову исключительной бугристости.
   В свою беспризорную и детдомовскую, голодную юность Фитиль переболел чесоткой. Чесотка Фитиля оказалась особенная, основной очаг поражения – голова. Когда болезнь была дико запущена и уже совсем не давала спать, завшивленного, расчесанного до язв Фитиля привели к врачам. Его принялись лечить порошками и мазями, он стал понемногу поправляться, но вместе с тем – лысеть, а наиболее сильные расчесы на голове, язвы, стали бугроветь, запекаться в несходимые коросты. Голова стала облезлой и шишкастой. Причем в одном месте шишка была столь тверда, как небольшой тупой рог. Этим рогом он и сваливал соперников в поединке бодания, давая им сперва некоторую уступку для раздразненья.
   – Два ноль! – вопил Карлик. – Ваши не пляшут, мореход!
   – А хрен вам на воротник! – огрызался Череп, потирая лоб.
   Фитиль самодовольно щерился, словно у него имелся еще один безотказный рог. Карлик шел по кругу уже с опустошенной кепкой, трубил, приставив ладонь ко рту, чтоб голос шел как из рупора:
   – Есть еще шанец сделать ставки! Сегодня на арене тореадор Череп, по прозвищу Морской Лоб, и гладиатор Фитиль, по прозвищу Упрямый Рог! Делаем ставки, граждане!
   – Не гони пурген, Карлуша! – обсекал его Череп. – Счас я завалю этого быка. Давай третий гонг, елочки пушистые!
   – Почтенная публика! Решающая схватка! – Карлик взмахнул своей детской рукою: – Начали!
   Лбы соперников сошлись, болельщики вкруговую опять зароптали:
   – Вали! Дави!
   Несколько прохожих баб подивились:
   – Очумели мужики-то наготово.
   – В колхоз бы их, на уборочную!
   В какой-то момент возмущенная, поджавшая губы Серафима, в груди у которой зрел отчаянный крик: «Хватит!!!», поймала взгляд Фитиля, когда соперники с раскаленными лбами чуть отступили друг от друга.
   – Ну, погодите, сволочи! Вы у меня попросите пива в долг, – прошипела она негромко, но целенаправленно – в Фитиля, и опалила ненавистным взглядом Карлика, зачинщика действа, в котором унижается ее Николай.
   Серафима порывисто ушла на рабочее место. Череп же легко, один за одним выиграл последующие раунды.
   – Ну, где навар, Карлуша? – умеренно торжествовал Череп. – Почему победитель еще трезв?
   Пройдошливый Карлик не хотел раскошеливаться, пустил в ход свою коронную репризу.
   – Погоди, я за Фитиля отыграюсь!.. У меня условье, – обходил он мужиков, что лепились возле «Мутного глаза». – Если я вас насмешу, каждый мне по сту грамм. Каждый! Фитиль, проверяющим будешь.
   Карлик готовился к лицедейству: натянул на голову светлую детскую панамку, которая лежала у него за пазухой, вытащил поясной ремень из брюк и зачем-то обмотал ниткой пуговицу на ширинке, в рот запихал мускатный орех, чтоб заглушить в себе винный дух.
   Он выбрал позицию у кустов, рядом с тропкой, которая вела от автобусной остановки до магазина продтоваров. Повезло ему нынче, чертяке! Жертвой розыгрыша стала не какая-нибудь бабка-замухрышка, а здоровенная Августа Поликарповна, медсестра из поликлиники, тетка с круглым добрым лицом, с огромной грудью, увесистая, центнера на полтора. По сравнению с ней Карлик выглядел и вовсе малец-мальцом, словно клоп.
   Августа Поликарповна шла из магазина с хозяйственной сумкой и тут, у кусточков, на тропе, мальчик в панамке. Плачет, слезьми обливается. Плачет жалобно – любое женское сердце кошки заскребут. Карлик ныл почти натурально, тер маленькими кулачками глаза, швыркал носом.
   – Што? Што сделалось-то, малыш? – добрая Августа Поликарповна нагнулась к несчастному мальчику.
   – Вот, тетенька, – пискливо, жалостливо отвечал Карлик, с подвывом и всхлипами. – Сикать хочу, а пуговка не расстегивается… Не могу…
   – Ну-ка, давай я посмотрю. Расстегну тебе пуговку, – сказала сердобольная Августа Поликарповна, хозяйственную сумку поставила на траву, ниже нагнулась к страдальцу, к непослушной пуговке, которая не дает ему справить малую нужду. – Сейчас. Не плачь. Расстегну…
   Некоторое время злополучная пуговица еще сопротивлялась. Но потом легко поддалась. Штанишки с малыша враз свалились, и наруже появился мужской прибор исполинской величины, совсем не детских очертаний, с обильной черно-курчавой волосистостью. Да и сам мальчик вдруг обернулся мужик-мужиком, только уменьшенных размеров. Августа Поликарповна в оторопь, шаг назад и упала на свое мягкое толстое место. Карлик для пущего эффекта покачал своим инструментом из стороны в сторону. Если б не мужиков гвалт у пивной, так Августа Поликарповна и ума могла бы лишиться. Зрительский гогот привел ее в чувство. Она вскочила, схватила сумку – и наутек от глумливого оборотня.
   Мужики заходились от хохота, Фитиль их поголовно пересчитывал. Только старшина Мишкин не мог понять, над чем они ржут: над толщиной медсестры или над панамкой Карлика. Героя стриптиза щедро угощали вином, пивом, водкой. Наперебой обсуждали столбняк простодушной Августы…
IX
   Да! Это было счастливое, вольное, романтическое время в России. Еще несколько лет назад вятские мужики опасались бы так гуртоваться у пивной и тешиться над выкрутасами полунагого циркового карлика. Прежде густая тень Иосифа Сталина полонила страну, урезала свет свободного неподнадзорного солнца. «Хозяин» всех держал в тугой узде пролетарской дисциплины и напряге социалистических планов. Всяк за разболтанность и тунеядство мог угодить в жернова чисток и подчисток; даже простой русский люд перезаразился сталинской коммунистической демагогией и скверной страха.
   Но у любой эпохи свой срок.
   Мертвого Сталина осудительно распекли за культ, вынесли в скрытных ночных потемках из мавзолея; имя Иосифа Виссарионовича повсюду затиралось, чтобы не сверкало ни лезвием палаческого топора, ни блеском геройских звезд гитлеровского победителя. Простые люди простили покойному вождю перегибы и кровавые прегрешения, признав за ним бесценный вклад в Победу, при этом не поминали позорные убийственные упущения июня, июля, августа… сорок первого года.
   Теперь школьный букварь открывал портрет Никиты Хрущева. Никита Сергеевич не сыскал доверия масс, как народный заступник Ленин, или плебейского почитания масс, как жестокий грузинский упырь Сталин, потому и детки в тех букварях на манливо гладкой голове нового вождя подрисовывали рога, надгубье увенчивали буденновскими усами, а глазные райки раскрашивали наслюнявленным химическим карандашом, доводя глаза до невероятно ярких и больших пределов.
   Новый генсек-председатель, переоблачась из кителя в светский костюм и шляпу с широкими полями (Череп вышучивал Хрущева: «Поля большие – хлеба нет»), – с рвением, между тем, взялся тянуть страну к рекордам, к лидерству, в грандиозности размаха пошел возводить не только ракетоносцы и танки, но и повсюду строить пятиэтажки, неизбежные коммуникации, бытовую отрасль, дороги, чтоб хотя бы впопыхах приблизиться к пресловутой Америке.
   Чугунный увалень – дорожный каток, который несколько раз ночью пытались завести и угнать братья Жмыхи, утрамбовывал дымящийся асфальт и на улице несостоявшегося комиссара Иосифа Мопра, а на перекрестке улиц Мопра и Речной, где находилась школа, повесили первый на здешней вятской окраине светофор.
   Этот первенец светофор провисел с неделю. Местная шпана как-то вечером устроила по мигающей мишени свирепую пальбу из рогаток. Светофор ослеп. Доконал его окончательно Толя Каравай (Караваев), половинкой кирпича сбил-таки с металлического троса светофор и долго шевырялся в его внутренностях, среди осколков разноцветных семафорных стекол. Но никакие то-ли караваи не могли справиться с нововведениями. Прогресс был не остановим, – прогресс страны, прогресс двадцатого века. Даже вздорные почины Никиты Хрущева не могли замедлить советского подъема. Толчок революции, сила преобразований, Победа и страсть к новой жизни были настолько сильны, что сам Сталин, а впоследствии Хрущев были скорее приставлены к органичному прогрессу и развитию страны, нежели вполне управляли им…
   Выйдя на предельную власть, Никита Хрущев дал поблажку замороженной в страхе полупартийной и беспартийной интеллигенции. В столицах, в новаторской Москве и свободолюбивом Питере, гудели капустники, в ночных бдениях обсуждались сенсационные театральные постановки, в художественных мастерских собирались абстракционисты, высмехающие традиционалистов и мечтающие завоевать сердца зрителей и выставочные залы авангардом; в Политехническом музее Москвы молодые «поэты оттепели», как молодые петушата, жаждущие первых боев за курочек, жаждали славы, настропаленно выскакивали к микрофону, строили зверские лица и читали с завыванием, со стоном, с придыханиями свои вирши; в этом вое слушатель-зритель угадывал что-то гениальное, одаривал чтецов овациями; разболтанная пишущая братия в ресторане Центрального Дома литераторов с пьяными слюнями обмывала строчку, вычеркнутую цензором, и уверяла и себя и всю братию в величии этой строчки… Даже провинциальные вятские поэты пили не по таланту много, подражали завываниям столичных штучек, вязали на шею косынку в знак творческой избранности и отличия от толпы или отпускали бороды, одевались небрежно и находили себе слушательниц в залах клубов и библиотек, где читали им про такую любовь, которая способна озеленить Марс… Библиотекарша Людмила Вилорьевна тоже тянулась к современной экстравагантной поэзии и приглашала бородачей авторов почитать в библиотечной гостиной на Мопра белые стихи.
   Хрущев своим крестьянским умом не понимал изысков верлибров, не врубался, в чем прелесть колоритного бреда в полотнах авангардистов, но понимал другое: подраспустил он стихоплетов, киношников, живописцев… Эх! продадут они Родину… нет в них твердости… в партию вступать не хотят… не исполнят заветы Ленина… похерят и его почины… Неужели Сталин был прозорливее, когда давил «касту»? Понимал Усатый, что предадут эти «пидорасы проклятые»…
   Политическая тактика Хрущева давала сбой, – и народное роптание: «Остамел совсем, дурень кукурузный! Да разве будут на севере початки расти?» Кое-где в стране вводились карточки на муку и сахар. «Вот самодуру неймется! Церкви ему помешали, ироду…» Генсек тупоголово грозился показать стране по телевизору «последнего попа», крушил культовое зодчество… Частые отлучки из Москвы: то на юг в отпуск, то за границу – лишали Никиту Хрущева приверженцев. В ЦК плелись внутрипартийные интриги, верховные жрецы КПСС заговорщицки обсуждали на дачах: «Не пора ли освободить Никиту?» – «Пора…» В мировом масштабе назревал Карибский кризис, в ядерной сшибке Америки и СССР весь мир мог свалиться в бездну.
   Но в общем людям жилось не худо. Главное – не угасала вера в будущее, – нет, не в призрачный коммунизм из «Капитала» лобастого Маркса, который презирал славян, – в простое человеческое счастье. Что может быть дороже и слаще этой полнокровной веры!
   …В Москве и Ленинграде – поветрия среди молодежи. Стиляги! Клетчато-полосото разодетые, в брюках-дудочках, в узконосых корах, в которых так удобно танцевать буги-вуги и твист, в гавайских рубашках, в галстуках с драконами… До Вятска столичные выверты докатывались с запозданием, иногда и вовсе не приживались. Стиляг на весь город набиралось трое-четверо, да и тех местные уркаганы здорово лупили за пестрячество одежд, как за мужеложество… На улицу Мопра приехал настоящий стольный щеголь! – не доморощенное «фуфло», – из Ленинграда, родственник тетки Зины, уборщицы из пивной, племянник Владимир. Он приехал погостить у тетушки, которая им шибко гордилась, ну и пофорсить перед провинциальной дремучестью, обряженной в вечно темные, серо-шинельные и хаки одежды.
   На Владимире светлый клетчатый пиджак с накладными карманами и широкими простроченными лацканами, брюки, зауженные у щиколоток до предела – такие портки надеваются только с мылом, – шузы с острыми носами; на шее длиннющий, дважды обернутый вокруг шеи, легкий шарф красно-бело-желто-синей расцветки, на глазах – зеркальные солнцезащитные очки. У Толи Каравая при виде такого фрукта на родной улице сразу зачесались кулаки. Такой же зуд в верхних конечностях испытал при виде форсуна старший Жмых; а когда Владимир прошелся по округе с поющей спидолой с выдвижной серебристой антенной, у Каравая и Витьки Жмыха, и вовсе потекли слюни.
   – Вован, – всячески стал подбивать Толя Каравай стольного гостя, – пойдем на танцы в клубешник. Ты клевый чувак. Нашим чувихам настоящий твист покажешь. А? Вован?
   – У-у, твист! – выступал заединщиком Витька Жмых. – Твист наши ни хера плясать не могут. Выдашь им, корягам, класс… Дай-ка я, Вован, погляжу на спидолу-то.
   Тетка Зина предостерегала племянника:
   – Владимир, с местной шалупенью не водись! У них одно на уме – гулянка да драка.
   Но лесть – вот уж сила-то сильная! – и желание показать аборигенам цивильные буги-вуги взяли верх. В клубе Владимир дал танцевального коксу… Он так дрыгался, изгибался, скакал козлом, что никто больше и не пытался танцевать рядом с ним, не только соперничать. Толе Караваю и Витьке Жмыху сразу захотелось угостить плясуна в клубном буфете красной разливухой и папиросами.
   – Это еще что, чуваки, – говорил разгоряченный танцами и похвальбой Владимир, – здесь музыка – лажовая. Вот когда мы собираемся с чуваками в подвале на Фонтанке… Такой клёвый клуб…
   – У-угощайся, Вован, – гостеприимно сказал Витька Жмых. Перед героем танцев стояла пол-литровая кружка с плодово-ягодным вином и полёживала помятая пачка «Севера», рядом – в жирных солидольных пятнах коробка спичек.
   – Я, чуваки, – отвечал припотелый Владимир, – пью только портвейн «три семерки». Пиво «будвайзер», чешское такое. А курю не всегда. Когда по Бродвею идем. По Невскому, значит… Лажу не курю. Только «кэмел»… У нас так принято. Чтобы не облажаться…
   – Дак ты чё, Вован, не уважаешь нас, што ли? – изумился Толя Каравай, который взялся посторожить спидолу Владимира на время его буги-вуговских па. Спидолу Толя Каравай пока не передал Владимиру обратно.
   – Не-е, чуваки, я уважаю… – растерянно сказал Владимир и тут же потянулся к кружке с вином.
   – То-то же, Вован! Не хрен рыло кривить. Тут тебе не Фонтанка какая-нибудь, – сказал Витька Жмых.
   К тетке Зине племяш Владимир вернулся под утро, в одних трусах, – кстати, в черных, сатиновых, «семейных» трусах до колен, – босиком, даже носки, белые, в оранжевую стильную полоску кому-то приглянулись.
   – Помню только, выпили с какими-то чуваками в клубном буфете, – оправдательно рассказывал Владимир. – Потом очнулся на берегу… Может, надо в милицию, теть Зин?
   – Раз пьяный был – ничё не найдут. Никакая милиция. Скажут: не лопал бы, был бы в штанах, – заявила тетка Зина. Она скоренько обрядила племянника во что смогла, мужиковское, и спровадила в обратный путь: – Слава Богу, что ты зимой не приехал. Нашли бы тебя синеньким на белом снегу… Ты боле этаким форсетом к нам не езди. Народ-от у нас тёмен…
   Теперь песни из спидолы Владимира раздавались то в доме Толи Каравая, то гремела музыка у жмыховского дровяника. В клетчатом стиляжном пиджаке охранял водокачку старый дед Толи Каравая, дед Тихон. Штиблеты Владимира оказались очень маленького размера, и в них пошел в пятый класс Толя-мелкий, сосед-второгодник Толи Каравая. Позорные, узкие, как рейтузы, брюки очутились на помойке, а в длинном пижонском шарфе катался на «макаке» младший Жмых, Ленька. Шарф развевался за его спиной на полквартала.
X
   Кроме квартир Ворончихиных и Востриковых, была в бараке еще одна квартира, столь же типовая – одна комната через проходную кухню. До недавних пор ее занимал благонравный, тихий старик Варфоломей Миронович Горбатов, с желто-седой от многолетия головой и такой же бородой, отпущенной на волю, без пострига, как пучок соломы, прикрывающей старику грудь. Он был человеком ученого религиозного чину, но уже давно не ведший педагогическую деятельность. До революции он читал лекции в духовной семинарии в Петербурге, а при Советах его оставили не у дел, благо что не расстреляли и дали возможность переехать с женой в Вятск, в родовой дом.
   В последние годы Варфоломей Миронович вдовствовал, но ни у кого не просил помощи, кроме Господа, в пору болезни позволял к себе входить только Валентине Семеновне, и особенно чурался Панкрата Большевика. Прежний дом Горбатовых также испепелил знаменитый мопровский пожар. Из домашнего богатства Варфоломей Миронович уберег только иконы и сундук с церковной утварью и книгами, писанными еще на дореформенный манер, с ятями и твердыми знаками. Еще удалось спасти священные писания на старославянском и большое любимое кресло, в котором старик и провел последние годы жизни.
   Варфоломей Миронович умер прошлой весной, а летом в опустевшую хорому заселилась семья Сенниковых. Заселилась неслучайно. Хозяйка Маргарита доводилась церковному старику внучкой, – выходило, что жилье перепало ей как бы по наследству, хотя на самом деле всё обстояло извилистей. Жилой угол семье Сенниковых отписали по ходатайству военного ведомства, так как глава семейства Федор Федорович был отставным подполковником. Теперь Федор Федорович работал на одном из городских предприятий военпредом и часто отлучался из дома в командировки. Маргарита домохозяйничала, любила курить «Казбек» – крепкий и чуть кисловатый табак, и души не чаяла в Костике, сыне. Костику так же, как Лешке Ворончихину, идти первую зиму учиться.
   – Уж примеряли, мама. Вы меня как куклу наряжаете, – возражал Костик. Он листал букварь, перекладывал тетрадки в линейку и клеточку, щупал промокашки, вертел в руках чернильницу и заглядывал в коробочку с перьями для ручек; его пленили цветные карандаши с золотым тиснением, и так сладко пахли акварельные многоцветные краски!
   – Не упрямься, Костик. Надо еще раз всё просмотреть. Ботиночки тоже надень. – Маргарита подзагнула брючки, перешила пуговицы у пиджачка, чтобы костюмчик плотнее сидел на сыне, отутюжила белоснежную рубашку. – В первый класс надо прийти как на парад. Всё с иголочки. С букетом цветов.
   Она обрядила сына в обновку и опять разглядывала, тешилась.
   Нежданно в коридоре раздались тяжелые, угрюмые шаги. Маргарита и Костик ошарашенно поглядели друг другу в глаза и замерли. Вскоре дверь распахнулась, и в распахе меж занавесок, отделявших комнату от проходной кухоньки, появилась фигура Федора Федоровича. Костик рванулся в сторону от матери, словно боялся предстать перед отцом в таком нарядном виде.
   – Мы тебя сегодня не ждали, – сказала Маргарита, посмотрела на мужа и сразу опустила глаза.
   Сапоги у хозяина были в грязи; за окном только что тарабанил дождь, в приоткрытое окно еще веяло сырой свежестью.