Танки остановились, пехотинцы растерянно попрыгали с брони, с жалостью и подозрительностью глядели на льющуюся из ворот ада толпу. Темная живая масса облепила солдат. Узники тянулись к ним, чтобы притронуться, бросались на шею, тыкались губами в руки, в лицо, в форму, падали перед ними на колени, – сливалось воедино великое счастье освобожденных и смущенная радость освободителей.
   Волк не знает пощады к козленку – фриц всегда презирает низшую расу… В том и состоял коварный расчет захватчиков: напоследок закатить кровавую оргию. Из нескольких гнезд в заборе по бывшим лагерникам, которые, как малые зверята, потерявшие мать, не знали пока, к кому прижаться, по пехоте и показавшимся над люками танкистам ударили пулеметы. Пьяные немцы, пулеметчики-смертники устроили прощальный салют.
   Капитан Сенников выкрикивал: «Ложись! Ложись!» и силой валил на землю людей, стараясь загнать их за танки или за ближние к дороге деревья, кого-то пихал в придорожную канаву. В эту минуту к нему из толпы кинулась девушка с темными клочьями волос на голове, худая, плоская, руки тоньше палки, бледная, на лице одни огромные черные глаза… «Спаси меня, Ян!» – умоляюще выкрикнула она с нерусским акцентом и судорожно вцепилась в руку капитана Сенникова. Кто она? Полька, еврейка, цыганка? Она сразу признала в нем командира, самого главного и сильного среди всех солдат. Он посмотрел ей в глаза – черные, беспредельные, пылающие ужасом, и не стал ее отталкивать, валить на землю, он подхватил ее на руки и побежал на обочину в кювет. В ней и весу-то было, что в охапке хвороста.
   Шалые пулеметные очереди косили освободителей, и еще жесточе – освобожденных, цепляли их на самом пороге к воле. Пуля срикошетила от башенной брони танка и ударила девушке в грудь. Когда капитан Сенников спустился в туманистую низинку на обочине дороги, узница была мертва. Ее глаза, огромные, черные, были открыты и уже пусты. Тут капитан Сенников и почувствовал резкий сыростный запах крапивы и лопухов, подступавших к дороге в концлагерь. Этот запах пережил в его памяти другие чрезвычайные события и принес воспоминания о пленнице, которая назвала его Яном.
   Федор Федорович хмурно смотрел в овраг, затянутый белесой пеленой, и чувствовал, как в нем нарастает зло. Только болтуны священники несут бредни про жизнь после смерти! Если бы другая жизнь была, стоило ли бы хвататься всеми щупальцами за эту скверную жизнь? Та полька или еврейка, или, может быть, цыганка – она очень хотела зацепиться за эту жизнь. Это был инстинкт и вместе с тем разумный выбор, расчет. Чтобы выжить, она бросилась к сильному и главному – к командиру.
   Он оглянулся на свой дом, который смутно проступал в перспективе туманной улицы. Маргарита тоже всегда хотела выжить, она тоже бросилась в войну к сильному и главному, чтобы спасти свою бабью шкуру. Если бы он, боевой офицер Сенников, сразу, в корне, в зачатии, удавил любовь к ней, тогда не обретался бы здесь, в пригороде заштатного Вятска, с чемоданом командированного простака военпреда, а командовал бы дивизией, армией – и совсем другие, сильные люди знали бы ему цену!
   Федор Федорович пошагал дальше, отдаляясь от влажных запахов туманистого оврага и набежавших воспоминаний, но еще неся в себе ком яростных чувств. Как всякий ослепленный страстью мужчина заблуждается попервости в своей избраннице, а потом натыкается на свои ошибки и забывает клясть себя, а клянет избранницу, так и он клеймил Маргариту за предательство, за то, что она числилась в содержанках у генерала Енисейского. Теперь все чаще он понимал нелепую сущность своих обвинений: никакого предательства относительно его Маргарита не чинила. Поступок Маргариты был желанием прислониться в тяжкий момент к сильному, надежному покровителю. Это так объяснимо для глупой слабой бабы! Вот и сын растет хилым теленком, который на коленях приползет к сильному, чтобы подчиниться. Из него никогда не получится воин…
   Мысли Федора Федоровича сбила Серафима. Она испуганно ойкнула, нежданно увидев его на тылах закусочной. Он выходил на окольную пешую дорогу к вокзалу: общественный транспорт столь рано еще не начал рейс.
   – Вот, машину с пивзавода с бочками жду, – словно бы оправдываясь за раннее появление у закусочной, сказала Серафима. Напряженное, узкое и сухое, горбоносое лицо Федора Федоровича не озарилось приветной улыбкой. Он рассеянно посмотрел поверх Серафимы на заставленные деревянными ящиками зады закусочной и зачем-то признался:
   – Я сегодня уезжаю.
   – Куда? – зачем-то поинтересовалась Серафима.
   – В Днепропетровск, – ответил Федор Федорович. – Я мог бы и не заезжать домой. Надо было сразу из Свердловска туда ехать, напрямую. Но я сюда приехал. Можно было и не заезжать… – Он замолчал.
   – Днепропетровск – это, наверно, далеко?
   – Не очень. Иркутск дальше, – бескрасочно сказал Федор Федорович; он почти не взглянул на Серафиму, смотрел на ее заведение. – Мне нужно позавтракать. Я ничего не ел.
   – Да, конечно, я вас покормлю, – подчиняясь его словам, выпалила Серафима.
   Из закусочной Федор Федорович вышел размягченным, с уравновешенными мыслями. Воин не должен судить женщин, это слабые существа! Женщина – обслуга воина. Она его обслуга повсюду: в столовой, в постели, в медсанбате.
   Федор Федорович Сенников станет завсегдатаем «Мутного глаза», прозвище ему присвоят военное, с повышением настоящего звания на одну ступень, будто добавят звезду к погону – «Полковник».
XIV
   Вечером, возвратясь с работы, мать наказала Лешке:
   – Встретила библиотекаршу Людмилу… – усмехнулась, – Людмилу Вилорьевну. Вся такая красотка плывет…
   Холодок пробежал меж лопаток Лешки: неужель нажаловалась за баню?
   – Велела тебе к ней зайти. К двенадцати.
   – Зачем? – с пересохшим горлом спросил Лешка.
   – Всем, говорит, маленьким читателям подарки к школе приготовлены. Завтра ступай!
   Лешка швыркнул бессопливым носом: вдруг библиотекарша ловчит – устроит взбучку: чего на голые голяшки зырился!
   Он тихим тоном решил запрячь брата:
   – Пашка, сходи завтра в библиотеку за подарком. Скажи этой, Вилорьевне, что я болею.
   – Ты же не болеешь, – охладил правдой Пашка. – Зачем врать-то? Мамка говорит, нельзя на кого-то болезнь насказывать.
   В заговорщики Пашка не годится.
   – Мам! А почему у нее отчество такое? – окликнул Пашка мать.
   – Отца звали Вилор. Если расшифровать: Владимир Ильич Ленин организатор революции… В ранешны годы много начудили с этой революцией. У нас в школе девчушка училась, Октябриной звать и паренек по имени Сталь.
   На другой день Лешка отправился к библиотекарше, окострыженный, будто не за поощрением, а за тумаками.
   – О! Шалунишка! – весело сверкнули золотые дужки библиотекаршиных очков.
   То, чего опасался Лешка, – головомойки за подглядку у бани, – бояться не следовало: Людмила Вилорьевна встретила его приветливо и даже прижала к своему бедру, что, безусловно, свидетельствовало о прощении.
   – Ты скоро станешь школьником. Ты смышленый мальчик. Учись только на «отлично»… Тебе как одному из самых юных читателей приготовлен сюрприз. Я вручу его тебе торжественно, когда соберутся другие ребята. Пока посиди в зале, посмотри книжки.
   Библиотека не велика. Вроде как изба-читальня из «ранешных» времен. Читальный зальчик в несколько столов, вдоль стен – стеллажи книг, газетные подшивки, журналы – бросче всех «Смена» да «Крокодил»; еще одна комната для ценных изданий, фонда, кабинет с табличкой «заведующая» и «абонемент», стойка, за которой сидела хозяйка, на все про все одна, Людмила Вилорьевна.
   В библиотеке уже томились две девчушки-соплюшки, на которых Лешка посмотрел свысока, маленький пузанчик с подходящей фамилией и кличкой Петька Хомяк (Хомяков), с которым Лешка однажды ловил ящерок, и еще один, с резкими движениями, резким голосом, с чернявыми, торчком стоящими на темени волосами и черными щекочущими глазами – Игорь Машкин. Этот пацан запомнился Лешке на пляже, когда гоняли в футбол, запомнился не игрой – блатными словечками. Но водиться он с Машкиным не водился.
   Лешка выудил книжку с полки, почти рассыпающегося «Незнайку», сел за стол и начал переворачивать обтрепанные страницы. Но, пожалуй, больше глазел на Людмилу Вилорьевну, чем на Незнайку. Она сидела на стуле, перед ним, вполоборота и перекладывала библиографические карточки. Не особенно открыто, больше исподтишка, Лешка разглядывал ее поминутно.
   В ослепительно белой блузке, с глубоким распахом на груди, так что чуть видать кружевную окантовку белого лифчика, в красной юбке, с небольшим разрезом на боку, она сидела, положа нога на ногу и оголив колени; она и сейчас выглядела приманчиво, как в бане.
   Лешка ярко и детально помнил ликующие струи воды, которые омывали ее тело, и мысленно раздевал Людмилу Вилорьевну, ставил под душ и наслаждался ею. Он и сейчас смотрел на нее с неким потайным превосходством, словно бы знал про библиотекаршу много больше, чем все другие, он даже знал про нее что-то такое, что другим, окружающим ее балбесикам, которые причапали в библиотеку за подарками, и не снилось.
   Иногда Людмила Вилорьевна, вероятно, почувствовав на себе острый глаз, чуть приопускала очки ниже на нос, поверх оправы ловила пытливый Лешкин взор, улыбалась и грозила пальчиком: «Шалунишка!» – но при этом казалось, она заинтересована в том, чтобы шалунишка и дальше разглядывал ее с таким же пристрастием. Умышленно или нет она слегка повернулась на стуле, и ноги ее стали еще более обнажены. Теперь уж Лешка зарился на нее совсем поглощенным взглядом: рассматривал золотистые волоски на голенях, синие прожилки вен на икрах и ляжках и забегал умишком куда-то во взрослую жизнь, вспоминая действия Черепа с рябой буфетчицей.
   Краем глаза Лешка нечаянно заметил, что Машкин тоже лупит на библиотекаршу свои черные сверлящие глаза. Лешка даже испытал ревность и возмущенно осадил конкурента:
   «Чё ты на нее уставился? Нечего на нее зариться – она моя…»
   Но Машкин не робкого десятка, этого внаглую не возьмешь:
   «Куда хочу – туда винчу! Мое право, на кого косяка давить…»
   Такой перепалки с блатными выкидами, которым уже натаскался Машкин, конечно, не было, но взгляды их схлестнулись, взаимная неприязнь вспыхнула. Лешке очень захотелось либо щелбана дать Машкину, либо оградить Людмилу Вилорьевну от его ненасытных взглядов, одернуть на ней юбку, прикрыть ей колени.
   Наконец отхлопали детские ладошки – вручение подарков состоялось. Лешке перепали акварельные краски в маленьких круглых ванночках. Не зря притопал, подумал Лешка, косясь на супротивника Машкина, которому досталась лишь тощенькая книжица про верзилу дядю Степу. Народишко стал расходиться, время шло к обеденному библиотечному перерыву.
   – Погоди, Ворончихин, – мягко задержала Лешку хозяйка торжества. – Пойди вон туда, в кабинет… Мне с тобой потолковать надо.
   Лешка заупрямился было, но Людмила Вилорьевна его подтолкнула:
   – Не бойся, шалунишка, я не кусаюсь.
   – Я не боюсь.
   Лешка презрительно посмотрел на черный хохол на темени уходящего прочь Машкина и смело пошел в кабинет с табличкой.
   Перекидной календарь, матово-черный с железным диском телефон, счеты, стопка журналов «Советский экран» и книга лежали на столе, над столом – портрет мужика в лётном шлеме, вокруг стола – стопки книг, связанные бечевкой; книги занимали и половину старого, провалившегося дивана с лоснящейся кожей. Лешка разглядел обложку книги на столе: «Ги де Мопассан, „Милый друг“, роман» и потянулся было к журналам, но услышал, как Людмила Вилорьевна закрыла на ключ входную дверь. Правильно: у нее сейчас обед, но он-то тут зачем? Надо было рвать когти!
   Людмила Вилорьевна вошла в кабинет, и Лешка столкнулся с ее улыбкой, – даже с чем-то большим, чем просто улыбка. Лицо библиотекарши светилось. Лешка поглядел снизу вверх на тонкие золоченые очки и помялся в непонятке. Она, улыбаясь, села на диван, отпихнула от себя ближнюю стопку книг и поманила пальчиком Лешку – поближе к себе.
   От нее исходил запах белоснежной блузки, цветочных духов – так пахли ландыши, – и еще аромат женского тела: что-то молочно-земляничное, вкусное и притягательное, как белый кремовый торт. Лешка стоял против нее. Она смотрела на него необыкновенно, пожирающе, чуть приоткрыв рот и держа на губах хитроватую улыбку. Лешка стеснялся, жался под этим взглядом, но ответно и сам поглядывал на библиотекаршу с увлечением, словно опять забрался на поленницу у бани…
   – Часто ты караулишь у окна женского отделения? – спросила Людмила Вилорьевна утишенным тоном.
   Лешка тоже отвечал вполголоса:
   – Нет. Я так… Случайно. Делать нечего…
   – Врешь, – ласково пресекла его Людмила Вилорьевна. – Кому ты про меня рассказал, что видел голую?
   – Никому.
   – Не может такого быть.
   – Никому! Правда, никому! – стоял на своем Лешка.
   – О! Шалунишка! Значит, ты умеешь хранить секреты? – восхитилась Людмила Вилорьевна и стала еще улыбчивее и горячей. – Интересно было смотреть на меня, на голую? – Она высверливала взглядом правду. Лешка сопротивлялся, не хотел признаваться, раскрывать себя. Но библиотекарша не отступалась: – Понравилась я тебе?
   – Да, понравились, – прошептал он, враз покраснел.
   Людмила Вилорьевна радостно рассмеялась, а затем тихо, уцеписто и проникновенно спросила:
   – Хочешь еще посмотреть? На меня, на голую?
   Лешка испуганно отпрянул, вдруг она тянет его в капкан, голову морочит, чтобы потом обсмеять. Но рискнул:
   – Хочу!
   Людмила Вилорьевна весело воскликнула:
   – О! Какой откровенный мальчик! Ты такой миленький. Ты, шалунишка, будешь кружить девчонкам головы… На… смотри! – Она стала расстегивать свою белоснежную блузку и настойчиво глядела на Лешку. Блузка распахнулась, и Лешка обомлело увидел перед собой наготу воспитательницы, белья под блузкой не оказалось. Людмила Вилорьевна дышала напряженно, часто, он слышал ее дыхание, он чувствовал тепло этого дыхания. Она придвинула к нему свою грудь, словно красуясь ею. Лешка испуганно и восторженно смотрел – крупные розово-коричневые соски в пупырышках, большие, упружистого, налитого вида груди, волнующе близкие, живые и бессовестные.
   – Хочешь потрогать? – прошептала дрожащим голосом Людмила Вилорьевна. – Ну, шалунишка, смелей. Положи свои ручки…
   Лешка, не помня себя от страха и оглушительного восторга, положил обе ладошки на ее груди; он почувствовал трепет и силу этих грудей, их заворожительную тяжесть; он коснулся пальцами сосков, попробовал грудь на вес, вкруговую исследовательски огладил ее. Людмила Вилорьевна от его движений распалилась, она стала красива, алые губы у нее чуть дрожали, синие глаза не портили даже стекла очков, – глаза сияли; она с еще большей охотою выставляла свою грудь для Лешки, и его прикосновения явно приносили ей сладость.
   – Какой умница, какой шалунишка! – тихо воскликнула Людмила Вилорьевна и сильно обняла Лешку, прижала к груди, поцеловала горячими губами в голову, в щеки. И задышала еще чаще и жарче. – Погладь меня еще, – шепнула она, приоткинулась на диване, оперлась на локоть, шире распахнула блузку. – Не бойся…
   Тут Лешка, казалось, уже в полном беспамятстве положил ей руки на груди и стал их пожимать, гладить, легонько раскачивать… Людмила Вилорьевна, словно бы от чего-то захлебнувшись, вдруг прервала дыхание, сама сдавила себе руками грудь, а потом оттолкнула Лешку и приказала:
   – Уходи! Теперь уходи!.. Забери краски и уходи!
   Лешка, ошеломленный, не верящий в то, что произошло, пошел из кабинета, напоследок оглянулся – у Людмилы Вилорьевны сверкали глаза, дрожали алые губы, одну руку она держала у себя на груди, другую зажала между голеней.
   – Ключ в двери. Уходи! Молчи… – взмолилась она.
   Лешка выскочил из библиотеки, унося в ушах ее тихий, истязательно-сладкий, животный стон.
XV
   Август кончился. Город Вятск, как всякий советский город, готовился на завтра испестрить улицы букетами цветов, облагородить живой белизной парадных школьных фартуков и сорочек, полыхнуть алыми наутюженными крыльями пионерских галстуков. Повсюду из школьных дворов грянут в хриповатые рупоры многоголосые хоры и оркестровые марши, бравурно загремят дробью барабаны, и горнист, высоко задрав горн, оттрубит «Слушайте все!» По радио будут гонять новый детский гимн «Пусть всегда будет солнце». От этой незатейливой песни у Маргариты становилось лихо внутри, делалось жалко Костика и хотелось рыдать.
   Поутру Маргарита собиралась к тетке Зине, чтоб купить для Костика свежесрезанных гладиолусов. Поход за цветами не дался.
   Ночью Маргариту казнил жуткий сон: будто ее летом сорок второго из оккупированного немцами Смоленска гонят в Германию. Она стоит в шеренге баб и девок на смоленском перроне перед составом с товарными вагонами. Майор Зигфрид Монат, толстый, усатый помощник коменданта города каждую из баб и девок зачем-то общупывает, – особенно долго девок. Общупает, затем толкает в вагон. Вот доходит очередь до Маргариты. Зигфрид также лапает ее, что-то ищет на ее теле, сально глядит в глаза, шлепает по ягодицам. Маргарита покорно терпит нательный шмон и с горячностью шепчет Зигфриду: «Вы же мне обещали, господин майор! Не отправляйте меня в Германию…» – «Ничего я не обещал», – сквозь усы ворчит Зигфрид Монат. – «Нет, обещали… Я же согласилась с вами жить…» – возражает Маргарита; «Делай, что тебе приказано!» – срывается на крик немецкий майор и выхватывает из кобуры пистолет. «Не-ет!!! – в истерике визжит Маргарита. – Не поеду! Ни за что! Не хочу!!» Тогда Зигфрид Монат стреляет ей в живот…
   Маргарита проснулась. Во всем теле стоял жар, словно Зигфрид и в самом деле пальнул в живот, и пуля вскипятила кровь в венах… Первое, что пришло в голову, – оспорить сон. Действительность была безопаснее, но гаже, чем сон. В комендатуре, где готовились списки на отправку в Германию, на грязные работы, в батраки, в бордели, служила переводчицей соседка Маргариты, Эльвира, она и познакомила ее с майором Монатом, помощником городского коменданта, ответственным за отправку рабочей силы на Запад.
   «Не отправляйте меня, господин майор», – умолительно требовала Маргарита, готовая стать на колени перед этим немцем; у толстого Зигфрида Моната были круглые пунцовые щеки и маленькие зеленые глаза, мясистый нос и редкие жесткие, как конский волос, усы… Зигфрид Монат бесцеремонно осмотрел Маргариту, приказал повернуться задом, зачем-то ткнул пальцем в ягодицу. «Будешь со мной жить?» – он немного изъяснялся по-русски; в его вопросе Маргарита почувствовала спасение: «Да», – согласилась она, хотя не представляла, что такое жить с мужчиной. Так она стала наложницей у оккупанта-немца, – ей тогда исполнилось семнадцать лет.
   Маргарите повезло. В Германию в кабалу ее не угнали, а Зигфрид Монат оказался, вернее, не оказался извращенцем, садистом и пьяницей, даже ни разу не ударил Маргариту, хотя любил шлепнуть по мягкому месту, и не передавал для утех своим друзьям-подонкам, которые устраивали дикарские гульбища с насилием русских женщин.
   Сон развеялся, ушел из памяти и толстый, с колючими усами Зигфрид Монат, но жар внутри тела не иссякал. Хотелось пить. В ночных сумерках Маргарита разглядела циферблат настенных часов – всего лишь пятый час. Рано.
   Она хотела потихоньку, не побудив Костика, который спал с ней рядом, встать и пройти на кухню, остудить нутряной огонь холодной водой. Встать не смогла. Только она повернулась на бок, что-то внутри ее будто бы стронулось, шевельнулось, и всю ее пронзила непомерная, игольчатая боль. Некоторое время Маргарита лежала без памяти, разрушенная этой болью.
   Сознание вернулось вместе с воспоминаниями о смоленской оккупации и немецком майоре. Зигфрид Монат спас ее от унизительной и безжалостной смерти. Покидая город перед наступлением Красной Армии, дружки Зигфрида Моната собрали своих славянских любовниц, устроили с ними прощальную вакханалию. После кутежа заперли их в доме, а дом подожгли со всех углов из огнеметов. Безвинные немецкие утешницы кричали, выли, ошалело бились в огненном заточении, горели заживо. «Вам же лучше! Коммунисты вас все равно б расстреляли за то, что жили с настоящими арийцами… Попадете в рай! Нечего мучиться!» – в пьяном кураже, сжигая теми же огнеметами всякую жалость к своим бывшим подругам, смеялись уходящие со смоленской земли оккупанты. Зигфрид Монат сделал для Маргариты жест великодушия: простился с ней с грустью, оставил сухой офицерский паек и даже не воспользовался напоследок ее подневольным телом.
   «Что же это такое? Напасть-то какая? – безголосо прошептала Маргарита. – Не вовремя…» Перебарывая боль, она улыбнулась, глядя на Костика, сын спал с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, спал крепко; Маргарита кое-как сползла с постели и на коленках, скорчившись и обхватив одной рукой живот, тронулась искать подмоги у соседей.
   Она постучала в дверь к Ворончихиным, а выскочившей на стук Валентине Семеновне прошептала с горькой усмешкой:
   – Видно, осколок с войны стронулся… Ничего, Валя, я живучая… За Костиком пригляди.
   Маргариту увезли на «скорой» уже без сознания. Лицо ее покрывали капли пота. Предупредить Валентину Семеновну о покупке гладиолусов ей не удалось.
XVI
   Солнце заглянуло в окно. Защекотало бестелесными желтыми перьями Пашкин нос… Валентина Семеновна давно на ногах, увидала, что пробудился старший из сынов, заговорила с серьезностью:
   – Отец на смену ушел. Мне сегодня позарез на работу… Паша, ты уже большой, отведешь Лешку и Костика в первый класс.
   – Чего меня отводить? – пробухтел, жмурясь, проснувшийся Лешка. – Сам пойду. Учительница тощая такая, с копной на башке. Ольгой зовут.
   – Не с копной на башке! – возмутилась Валентина Семеновна. – Прическа у нее такая. И не Ольга она тебе. Ольга Михайловна!.. Цветы ей не забудь отдать. – Она кивнула на подоконник: в банке с водой кучно жались светло-алые астры.
   Лешка надулся, глядя на краснеющую тучку из бутонов и лепестков, протестующе буркнул:
   – С цветами не пойду! Пускай девки в школу цветочки носят.
   – Пойдешь! – выкрикнула Валентина Семеновна. – Пойдешь, как миленький! Токо восемь лет, вон поди-ка ты, ерепеня выискался! Паша, проследи!
   Лешка насупился, язык прижал к нёбу. На рожон не полез.
   – Почему Костика надо вести? – спросил у матери Пашка.
   – Маргариту в больницу свезли.
   – Он опять бил ее? – негромко спросил Пашка; местоименный «он» в его устах значился Федором Федоровичем.
   – Нет, он в командировке. Осколок у нее с войны, неудаленный. Операцию, наверно, будут делать.
   – А за что он ее бьет? – взглянул в глаза матери Пашка, не оценивая известие про осколок.
   – Дурной потому что… Да и чужая душа – потемки, – расхожей отговоркой отделалась Валентина Семеновна от непосильного вопроса сына, от его въедливого взгляда.
   В разговор втиснулся Лешка:
   – А вот Череп, то есть дядь Коля, по-другому говорит. Чужие штаны – потемки.
   – Укоротить бы тебе язык-то, вместе с твоим дядь Колей! – взбунтилась Валентина Семеновна. – Ты хоть в школе-то не суйся, куда не просят! – Обернулась на Пашку, ответила с тихим вздохом: – Ревнует он Маргариту. Ревность, Паша, такая зараза, что не приведи бог. С ревностью вся жизнь насмарку… Рано тебе этим голову забивать. Вырастешь – тогда поймешь.
   Пашка не спросил более ни о чем, но Валентина Семеновна с настороженностью заметила в его глазах, в его лице какую-то страдальческую темь, упадок. Она внутренне содрогнулась, забегая куда-то далеко вперед: неужель братья войну затеют из-за соседской Таньки? Слава богу, Востриковы съезжают из барака.
   Валентина Семеновна подгадала момент – в отсутствие Пашки, – предупредила младшего сына:
   – От Таньки Востриковой подальше держись! Слышишь? Больше без трусов с ней по дровяникам не лазь, Дон Жуан белобрысый.
   – Кто такой Дон Жуан? – сердито спросил Лешка.
   – Такой же, говорят, в детстве востряк был! – рассмеялась Валентина Семеновна, обняла Лешку. – С первого дня на одни «пятерки» учись. Ты вон какой вёрткий. Любого обставишь.
   Только мать за порог, Лешка брату – прежнее заявление:
   – Я сам в школу дойду! Чего меня вести? Не девка!
   – Букет не выкинешь? – строго спросил Пашка.
   – Не выкину!
   – Обещаешь?
   – Клянусь!
   Лешка чин чинарем обернул букет приготовленной матерью слюдой, тряхнул новеньким ранцем за плечами и был таков.
   Над школьным двором и школьным стадионом, где будет праздничная линейка, гремели мажорные марши. Эхо неслось по окрестным улицам, по которым нарядными вереницами плыли на зов маршей счастливые и возбужденные школяры.
   Школа – типовое, четырехэтажное, желто выбеленное здание, с пилястрами и барельефами писателей-классиков по фасаду, с трехступенчатым широким крыльцом, на котором две статуи: мальчик с глобусом и девочка с книжкой; и глобус, и книжку мелкие шкодники все время пытались исколупать или оторвать. Воздушные шары, кумачовые растяжки с призывами, пылкие пионерские галстуки, и цветы всех сортов и оттенков…
   Лешка Ворончихин влился в людской школьный нарядный поток, сам украшенный букетом. Но после оврага, не доходя до перекрестка, резко увильнул в сторону от школы. И двинулся вперед уже не шагом, а почти бегом. Все дальше отдалялся грохот духовых труб из школьного колокола, все больше полонил уши звук летящего встречь ветра.