– А ты вспомни-ка, Макар, он и Ленина тоже…
   – Да, Петя… Сенька его лысым называл. Вот и Веня слышал.
   – Деньги в пивной кидал с Владимиром Ильичом…
   И опять складывалась правда: Семен Кузьмич, войдя однажды в пивную, швырнул на прилавок красненькую деньгу с изображением Ильича и сказал весело: «Налей-ка мне на лысого!» – что означало: «вина!»
   – Дак ведь еще заём был. Он не хотел. Помните ли?
   – Как не помнить! Другие тоже могут подтвердить.
   – Все люди как люди, последнюю заначку сдавали, а Сенька нос отворотил.
   И снова выходила честная строка: добровольно-насильный государственный займ у населения ничего, окромя злобности и отпора, у Семена Кузьмича не вызывал.
   Белизна бумаги, как морфий, действовала на мужиков. Только где-то глубоко внутри – даже не в сердце, а по-за сердце – тихим гудом гудел страх, – не тот страх, который оглушал в окопах и блиндажах под авиабомбежками, – другой, подленький, замарушистый, сальный. Но мужики стискивали скулы, припоминали Семену Смолянинову политические грехи.
   Когда доносительского текста легло на два листа бумаги, мужики еще выпили за обделанное дело и в понедельник поутру дали документу почтовый ход.
   Эмгэбэшники с волчьими глазами, не потерявшие любовь к кожанкам и черным воронкам, Семена Кузьмича скоренько арестовали. После недолгих ночных пыток и следствия суд впаял обвиняемому по статье 58 за антисоветскую пропаганду и саботаж двадцать пять лет заключения. Имущество семьи осужденного было конфисковано. Да что там конфисковать в деревянной домушке в посаде Вятска! Главный ценный предмет изъятия – дореволюционная швейная машинка «Зингер». Варвара пролила слез из-за нее больше, чем из-за неволи мужа.
 
   … – Натерпелись мы, отец, страху. Мать-покоенка в окошко завидит машину и трясется вся: выселять едут. Всяк тыкал нам да стращал: угонят вас в Казахстан или в Сибирь, – рассказывала отцу Валентина Семеновна. Он сидел поутру протрезвелый, слушал про семейные мытарства. – Меня в комсомол не приняли: дочь врага народа… А еще говорили, что если кто надругается надо мной, ничё тому не будет.
   – Вот чего удумали, чтоб народ в кулаке держать! – скалил желтые зубы Семен Кузьмич.
   Они сидели на кухне за маленьким столом, пили чай. Семен Кузьмич – чай особенный: на кружку кипятку полпачки заварки.
   – Парень от меня отказался. Военный, лейтенант. В клуб к нам на танцы приходил. Замуж звал, про любовь говорил. Я его тоже сильно любила, – откровенничала Валентина Семеновна; дети еще спали, а Василий Филиппович ушел в литейный к «вагранкам», смена начиналась рано. – Ох! До чего ж, отец, люди злы бывают! Кто-то нашептал моему лейтенанту про врага-то народа. Его как ветром сдуло. Вот и вся любовь. Кому верить?
   – Это всё морда грузинская. Он и без тюрьмы людям жизнь попутал, – обжигаясь чифиром, сказал Семен Кузьмич. – Плясали под его дуду, дятлы деревянные!
   – Люди-то ему верили. Любили… – сказала Валентина Семеновна. – В пятьдесят третьем году я замуж вышла, Пашкой забеременела. Когда услышала, что Сталин умер, даже заплакала… Митинг у клуба был. Я гляжу на его портрет, он там такой человеческий, и слезы сами льются. Вокруг только и разговоров: опять война будет, голод, карточки… Слышь, отец, – приглушенным голосом обратилась Валентина Семеновна, – правду люди говорят, что ты на своих обидчиков пагубу напустил? Вроде бы к Петьке Балмазину и Макару Гущину колдун от тебя из тюрьмы наведывался?
   – Чего? – взбеленился Семен Кузьмич, лицом навострился. – Говорят они… Люди все олухи да болваны!
   Судьба доносителей после устранения Семена Смолянинова не выстелилась гладью. То ли снедающий червь угрызения вполз в сердце каждого оговорщика, то ли перст Всевышнего вел чернителей по скользкой тропе, то ли впрямь – освободившийся из зоны старичок, морщинистый-морщинистый, седой-преседой, в красной выгоревшей шляпе, похожий на сушеного мухомора, наведывался в Вятск и у калитки дома Петра Балмазина попросил попить водицы, а потом и у дома Макара Гущина окликнул хозяина и попросил напиться, а в доме Вениамина Вострикова никого не застал, но якобы снял шляпу и поклонился пустым окнам.
   Тем же летом, когда объявлялся старичок-мухомор, Петр Балмазин, главный застрельщик заговора, утонул в Вятке; покатил на верткой лодке в заводь поставить «морды» и не вернулся; пустую лодку, прибившуюся к берегу, нашли за версту, ниже по течению, самого же утопленника и того дальше. Макара Гущина прибрала тоже река – не судильщица, не карательница и не ответчица за людские грехи! – прибрала в апрельскую ростепель; Макар возвращался с подледной рыбалки, с добрым уловом, в полном здравии и абсолютно трезв, но не углядел полыньи, нетолсто обледенелой и припорошенной снегом; лед под ним, грузным и груженым, проломился, Макар глыбой рухнул в воду, а коварная льдина, опрокинувшись под ним, накрыла его будто крышка гроба.
   Одни скорбели и горевали от погибели мужиков, другие судачили, передавая из уст в уста:
   – Это обоих из-за Семена ухайдакало… Пошто горбатого, убогого человека в каталажку сдали?
   – Баб своих хвощите, ежели они у вас хвостами вертят.
   – Сучка не захочет, кобель не вскочит.
   – Худое затеяли – худом и вывернулось…
   И все стали зорче приглядываться к Вениамину Вострикову.
   Он слыл человеком удалым, в мистику и порчу не верил, гибель сотоварищей почел за дело случая, а Семену Смолянинову по-прежнему желал околеть в тюряге.
   …В тот год лето в Вятске стояло отменно жаркое – бездождье, духота, пыль, которую время от времени гонял по дорогам суховей. Вениамин Востриков перекрывал рубероидом крышу, гудронил швы, топил вар в котле над костром. Он и сам обомлел, когда увидел, что летняя пристройка к избе вспыхнула как стог сена. Он кинулся тушить пожар, надеясь, что справится без профессиональной подмоги, но злокозненный суховей раскидал искры, и вскоре уже полыхал соседский дом, а следом и еще один, и еще… Половина улицы Мопра, до десятка домов, выгорела почти дотла, причем с человеческими жертвами. Вениамин Востриков, на кого пала вина пожарища, от беды надломился – в горячке и раскаянье застрелился из ружья на краю огорода, в уцелевшей от всего хозяйства бане, где и прятал нерегистрированное ружье; на курок давил большим пальцем разутой правой ноги.
   … – Ты почему, отец, поздно освободился? Всех политических раньше отпустили? Реабилитировали кого-то, – спросила Валентина Семеновна.
   – Я на промыслах обретался. Не хотел домой голью ворачиваться, – отвечал Семен Кузьмич. – Не разбогател. Пристопорили меня еще на пару лет. Дятлы деревянные!
   – Ты больше не хорохорься, отец. Не молодой уже чудить-то, – наставляла дочь, а в голосе дрожала какая-то вина и тревога. – Как дома на нашей стороне улицы сгорели, мы сперва в общежитии обитались. Потом бараки построили. Видишь, какая теснотища… Обещали, что снесут или в новое жилье переселят. Ждем.
   – Ты не боись, дочка, я не стесню. Прибьюсь куда-нибудь, – беспечально сказал Семен Кузьмич. Ухмыльнулся, погладил себя по плешине и растрепанным волосам. Отхлебнул своего знойного черного чаю. – Для вас я старик. А мне только пятьдесят с хвостом. Жениться буду… На жилплощадь претензий нету.
   – Разве ж я гоню тебя? – обидчиво воскликнула Валентина Семеновна. Вздохнула. – Жаль, что и Николай, как дуб во поле. Ни кола ни двора.
   Череп легок на помине. В окошко с улицы, между створок, сунулась его веселая голова:
   – Чифирите, елочки пушистые? Я счас подключусь. В бочке башку окуну и готов.
   Голова в окне скрылась.
VII
   Пашка и Лешка не спали, но лежали тихо, недвижно, ловили пытливыми ушами голоса с кухни. Явившийся из-за невольничьей решетки горбатый дедушка вызывал в них и страх, и уважение, и родственную гордость.
   Лешкино спальное место – на диване, пружинном, с откидными валиками, Пашкино – на железной койке с панцирной сеткой. Диван и кровать стояли в углу, перпендикулярно, изножьем друг к другу, так что братьям легко переглядываться и перешептываться. В другом, противоположном углу – кровать родителей, высокая с набалдашниками на спинках и строченым подзором. Посредине комнаты – круглый стол и несколько стульев, над столом зеленый абажур, глядевшийся богато, с кистями и плетенными по окружью косицами; еще в комнате – темно налаченный комод и громоздкий шифоньер с зеркалом.
   Когда вослед Семену Кузьмичу и Черепу скрипнула дверь, Пашка и Лешка почти враз окликнули мать:
   – Дедушка у нас жить останется?
   – Нет, – ответила Валентина Семеновна, войдя в комнату. – Негде у нас.
   Пашка вроде бы удовлетворенно промолчал.
   – Жалко, – сказал Лешка. – Он смешной такой. И дядя Коля тоже.
   – Оба они смешны – аж обсикаешься, – грубовато пошутила Валентина Семеновна.
   Пашка настороженно взглянул на мать. Лешка рассмеялся.
   – Умывайтесь – и за стол! – Валентина Семеновна наскоро причесалась перед зеркалом, пунцовой помадой накраснила губы. – На работу опаздываю. Пашка! Обедать будете окрошкой. Квас в подполе. Сметаны добавь. На завтрак картошка вам нажарена, целая сковорода. Не деритесь!
   Запах жареной картошки будоражил аппетит. Мать ушла. Пашка умылся под рукомойником, стряхнул в раковину капли с рук, принялся основательно утираться. Лешка не стал терять времени зря, натянул штаны, рубашку и – к столу, взялся за ложку.
   – На мою половину не лезь! – Пашка поделил сковороду пополам, прочертил ложкой по картошке борозду-границу.
   Он ел расчетливо, с черным хлебом, как наказывала мать, – она всегда утверждала, что в хлебе вся сила, – запивал молоком; сперва ел то, что казалось менее вкусным, а самые смаковые, поджаренные кусочки – напоследок.
   Вертиголовый Лешка ел без хлеба, без молока, сперва со своего краю сковороды выхватывал самые ценные, поджаристые картошинки, затем норовил что-нибудь оттяпать у брата, особенно «заскребку» – те картошинки, что пригорели к сковороде.
   – Моё! Сказал, не лезь! – Пашка законно отбил своей ложкой ложку брата, которая нарушила границу.
   – Чего раскомандовался? Начальник кислых щей! – взбунтовался Лешка, черпанул полную ложку самой поджаристой картошки с братовой стороны – и в рот.
   Пашка побелел от возмущения, сковороду хвать за ручку – и к себе:
   – Больше – фиг получишь!
   – Да зажрись ты! – Лешка кидает в брата ложку. Тот тут же бьет его в плечо. Лешка падает с табуретки, попутно – цап занавеску, занавеска трещит.
   – Ах ты, гад! – Озверелый Лешка толкает сковороду, картошка уже на полу.
   Пашка трясет его за грудки:
   – Сволочь! Это же еда! Мамка говорит: еду нельзя на пол!
   – Отцепись! – визжит Лешка, отбивает от себя руки брата, резко толкает его в грудь. Пашка от неожиданности падает, толкает стол, стакан с молоком опрокинулся. Молоко белой струйкой сочится на пол. Братья сцепились, елозятся по полу, скалятся, тычут кулачками друг дружку, пыхтят в заварухе.
   Драчка меж ними вспыхивала нередко, причин – уйма, даже махонький гвоздь, который надо вбить в рейку, а этой рейкой выуживать из сада Анны Ильиничны яблоки-опадыши… Братья лупили друг друга, оставляя синяки и ссадины, тыкались, толкались, пинались, пытались уложить друг друга на лопатки, иной раз, когда захлестывали ярость и обида, могли и зубы пустить в действие, хотя кусаться и царапаться – последнее дело, они ведь не девки. Но бить по лицу друг друга никогда, ни при какой розни не смели.
   Крики и взвизги вырвались из дома Ворончихиных наружу. Растрепанный Лешка выскочил в коридор, дверь нараспашку, по пути, на крыльце барака, едва не сбил с ног Таньку Вострикову. Пашка выскочил за ним, прихрамывая, кулаки сжаты.
   – Чего, опять деретесь? – насмешливо спросила Танька.
   – Ну его! – выдохнул Пашка, преследовать братца не стал, погладил ладонью ушибленное колено.
   Пашка всегда смирел перед Танькой Востриковой. Вот и сейчас не накостыляет Лешке за молоко и заскребку… Худенькая чернявая девочка с карими, яркими, будто покрытыми тонкой слезной поволокой глазами обвораживала его, завлекала, – это замечали все. Пашка мог хороводиться с Танькой день напролет: летом в палисаднике, на песке, весной на бревнах на солнышке у сараев, зимой в коридоре на огромном, околоченном ленточной медью сундуке. В куклы, в девичьи фанты, в классики он с ней, конечно, не играл, но другие забавы они делили меж собой с охотою, отстраняясь от остального мира.
   Пашка к тому ж учился в школе на класс выше Таньки и подмогал ей с уроками. Когда она вырезала буковки из листа, чтобы ставить в кармашки азбуки, он глядел не на ножницы, не на буквы, он глядел на игравшие румянцем Танькины щеки, на две маленькие родинки над правой бровью, на полные молочные губы, которые чуть двигались от напряжения, на ее темные, переливающиеся на свету волосы. Танька поднимала на него глаза, блестевшие от естественной слезной пленки, он почему-то стеснялся этого блеска и хоть на секунду отводил взгляд. Но после смотрел на нее еще бдительнее, радовался, что Танька не похожа на своего отца, опасался: вдруг в будущем у нее вырастет такой же мясистый, отцов нос.
   Лешка улепетывал от брата недолго, почуял, что погони за ним нет; увяз братец с балбеской Танькой: «Ну и пускай кадрится»… Драку из-за картошки он тут же позабыл. Светла, самоочищаема детская душа, не построила еще темных кладовых для обиды!
   Тут раздался мотоциклетный треск, чиханье движка, душистый сизый выхлоп завис облаком над улицей. На «макаке» промчались братья Жмыхи. Старший Витька – рулит, газует, младший Ленька сидит за ним, дымит папиросой. Следом за мотоциклом пробежал Санька Шпагат, на голове трясется шлем танкиста. Треск мотоцикла оборвался у жмыховского дровяника. Лешка туда и лыжи навострил.
 
   Пашка с удовольствием вошкался с Танькой у сараев, обкладывал слепленную из песка пирамидку разноцветными осколками стекла. Время от времени, будто осколком жалил себя, оглядывался окрест: куда Лешка усвистал? Лишь бы на Вятку не поперся! Надо бы пробежаться до берега. Но расстраивать общение с Танькой так не хотелось! Ни подружек у нее, ни родителей поблизости – сегодня она только с ним…
   Он опять и опять разглядывал ее черненькую голову с переливом волос, румянец щек, мечтал потрогать пальцем две родинки над правой бровью. Заглядывался на розово-молочные, влажно блестевшие губы, – его захватывало желание испытать вкус этих губ, ведь все, кто кому нравится, целуются друг с другом; но он опять смущался от взгляда ее карих, широко распахнутых, блескучих глаз.
   Ознобный ветерок беспокойства подувал в спину с реки, хотя никакого ветра не чувствовалось, а реку Вятку от сараев и совсем не видать. Пашка надолго усвоил прошлогоднюю промашку, когда так же, в августе, просмотрел шалопутного братца. Лешка тогда отмочил номер, кинулся переплыть Вятку.
   – Стой! Вернись! – орал в испуге Пашка, увидав с берега, что брат чешет саженками на середину реки.
   – Утонешь! Назад! – кричали с берега другие пацаны, но никто не бросился за ним следом, бесполезно: Лешка шпарил уже по самой быстрине, которая сносила и сносила его вниз по течению.
   Иногда Лешка терялся из виду, и внутри у Пашки леденело, а когда, наконец, он разглядел брата на другом берегу, стал костерить его на чем свет стоит: «Гад! Гад такой!» – зато приятели вокруг восхищались: «Молоток! Вода-то холодная. Не забздел…»
   Обратно Лешка вернулся через понтонный мост: весь синий от холода, зуб на зуб не попадает, а глаза отчаянно светятся:
   – Первый раз я! Переплыл! Теперь пойдет. Главное – первый раз переплыть!
   Пашка стерпел, не дал ему тогда пендаля. Лешка сам поплатился, угодил в больницу с воспалением легких, не пошел в первый класс. Вдруг и сейчас чего-нибудь отмочит? Ветерок с Вятки все же подувал…
   Братец появился у сараев через пару часов, встрепанный, разлохмаченный, глаза шальные, с нездоровой красниной. Казалось, не заметив Таньку, Лешка прошел мимо нее, попутно развалил песчаную пирамидку.
   – Я делала, делала, – заканючила Танька. – Ты вот пришел…
   – Молчи! Распищалась, козлуха! – обсек ее каким-то взрослым тоном Лешка. Плюхнулся на чурбан у сарая.
   – Ты чего? – строго воззрился на него Пашка. – Накурился, что ли? Разит от тебя, как из бочки… Перед приходом мамки зубы с зубным порошком почисть! Я окрошку пошел готовить. – Пашка направился в дом.
   Лешка угрюмо смотрел, как Танька складывает в кучку цветные стеклышки из разрушенной пирамидки.
   – Ты болеешь? – спросила она, посмотрела на него с любопытством.
   – Голову кружит… – ответил устало Лешка.
   – Хочешь, я тебя вылечу?
   – Как ты меня вылечишь?
   – Пойдем, – загадочно улыбнулась Танька.
   Дети – что зверята, тянутся к укромным, защищенным от чужаков пристанищам, гнездышкам, теплят свой уголок, даже порой оберегая его от родительского догляда. Танька с уличными подружками обустроила девичий уголок у себя в сарае: старенький журнальный столик, стульчики, детские кроватки, куклы, кукольная нарядка, книжки-раскраски, окошко завешено строченными шторками, в треснутой вазе – засохшие ромашки. В свою девичью Танька никого из мальчишек не допускала, даже Пашке Ворончихину от ворот поворот. Лешка и сам туда никогда не стремился. Он с Танькой не больно чванился, частенько обзывал ее, мог и шлепнуть, ежели угодит под горячую руку. Лешка и сейчас бы, возможно, отослал Таньку к чертовой бабушке, но накануне он видел у нее в руках желтый бильярдный шар. Зачем ему бильярдный шар? – на этот вопрос никто не знал ответа.
   – Пойдем, пойдем, – заманивала с лукавцей Танька в сокровенную девичью в сарае. – Увидишь.
   Лешка и впрямь поразился. Танька вытащила с полки настоящий, пусть и с трупелыми потрескавшимися шлангами врачебный фонендоскоп и настоящий шприц, только без иглы, – вещи диковинные. Танька ловко повязала себе на голову белую косынку с вышитым красным крестом, надела очечную оправу без стекол и приказала:
   – Снимай рубашку! Буду тебя слушать!
   Еще не разобравшись, что почем, Лешка, живехонько стянул рубашонку.
   Танька прикладывала кругляш инструмента к Лешкиной груди и напряженно вслушивалась. Лешка самозабвенно подыгрывал, глубоко и громко дышал, пытался создать в груди трубные звуки.
   – Теперь давай мне! Я тебя буду слушать!
   – Я не болею.
   – Все равно. Снимай платье!
   Танька не упрямничала, не ломалась, стащила с себя платьице в горошек, осталась в белых трусишках. Лешка деловито сунул в уши трубки фонендоскопа и, не подавая виду, что ему интересна Танькина грудь, плоская, с двумя бледно-розовыми пупырышками, стал слушать… С умным, придирчивым лицом он и так и этак исследовал легкие Таньки и заманчиво косился на шприц.
   – Теперь тебе надо укол сделать! – словно неоспоримый диагноз выложил Лешка.
   – Сперва тебе, – возразила она. – Надо раздеться. Надо все снять. Погоди… Дверь прикроем. – Танька подошла к двери и приперла ее изнутри черенком лопаты.
   …Их застукали в самый процедурный момент.
   Елизавета Вострикова обеденный час всегда проводила дома, столовничала сама, кормила дочь. Ища Таньку, она легонько хватила рукой дверь сарая. Замок раскрыт, висит дужкой на скобе, а дверь не открывается. Что за чертовщина? Она навалилась плечом на хлипкую сараюшную дверь, внутри глухо грохнулась лопата, дверь распахнулась.
   – Вы чего? Вы чего здесь удумали?! Да что же это такое, Матерь Божья! – взвыла Елизавета и бросилась внутрь. – Свихнулись совсем! Вот я тебя, паршивца!
   Танька, нагая, лежала на топчане на старом одеяле лицом книзу, задницей кверху, причем лежала с некоторым кокетством, голову подпирала локтем, а согнутой в коленке ногой слегка поматывала; а Лешка, тоже гол как сокол, нацепив на нос пустую оправу от очков, одной рукой мазал пациентке ягодицу ваткой, намоченной цветочными духами, а в другой руке держал наготове шприц; сам Лешка уже заполучил дозу лекарства в мягкое место.
   Елизавета учинила дочке истеричный разнос, Лешку оттрепала за волосы, врезала подвернувшимся шлангом по заднице, швырнула вдогонку его ботинки, – с позором, безоштанный, он вылетел из сарая.
   Но происшествие Елизавета предпочла призамять, не доводить до ушей мужа: Панкрат сгоряча мог задать отпрыскам Ворончихиных жару, а еще одна буча с соседями ни к чему. Зато случай в сарае подтолкнул Елизавету к активным призывам и уловке. Ночью, перед сном, она жалась к своему Панкрату и проникновенно шептала: «Завтра же в партком ступай! Не будет нам здесь покою. Старик Семен вернулся… А главное, девка у нас растет. Изнохратят ее эти ворончихинские оторвыши. Пашка у них еще туда-сюда, а мелкий – чистый ухорез… Проси в парткоме квартиру, они обещали. Ты на хорошем счету, коммунист, воевал, медали имеются… Нечего тебе стесняться. Да ведь это тебе тоже в зачет – об семье думаешь… – уветливыми устами сверлила ухо Панкрата настырная Елизавета. Панкрат щипал усы, трепал нос, обдумывал ее резоны.
   Родителям Лешки Ворончихина о проказах в сарае Елизавета не накляузничала – родная дочка в деле замешана, – так что никакого взыскания Лешка не понес, да и не понял бы, за что? – ведь все у них с этой глупышкой Танькой шло по обоюдному согласию. Но тяжелого, угнетающего разговора с братом он не избежал.
   – Вы чего? С Танькой оба нагишом были? – строго, будто судья какой-то, допрашивал Пашка.
   Лешка молчал. Чего спрашивать, если сам знает, в окошко видел?
   Пашка посмотрел на него с невыразимым презрением:
   – Дурак! – И после несколько дней с ним не разговаривал, даже есть старался отдельно.
   Словно в чистую прозрачную реку откуда-то влился мутный сорный поток, взбаламутил реку, испоганил… Много нужно времени, чтобы ошметки сора и муть улеглись, а вода обрела прежнее равновесие и прозрачность. Пашкину душу так же взбаламутили. «Лешка ладно, он дурак… чего с него возьмешь… шалый, как мамка говорит… а она?.. она-то чего?.. трусы сняла… начала с ним…» – Пашка жег подобными мыслями свое сердце, оскорбленное двойным предательством; предательство брата какое-то неумышленное, безголовое, потому и простительное; предательство Таньки – будто нож в спину, самое подлое. Теперь мимо Таньки он проходил молчком, хотя исподтишка ее разглядывал еще жаднее, чем раньше, разглядывал с другим наплывом чувств в душе, будто на Таньке налет измены: на губах, на щеках, на родинках – на всем теле и в каждом движении.
VIII
   Серафима Рогова этим утром страдала от безудержного желания самоотверженной любви. На работу в «Мутный глаз» она надела на шею дареный амулетик, сама накремилась, напудрилась, удлинила ресницы тушью. За прилавок встала вся нафуфыренная: чистейший накрахмаленный чепчик на рыжих завитушках, фартук белее снега, с голубыми оборками на груди, – ждала Николая Смолянинова. Ждала, что он нынче придет свататься. Одна мысль об этом вгоняла в краску, делала ее слишком доброй и расточительной по отношению к местным алкашам-раностаям.
   Ефиму Изместьеву, долговязому, лысому, с шишкастой головой мужику, по кличке Фитиль, налила кружку пива в долг, который он, конечно, забудет или оспорит. Митька Рассохин, ершистый, кучерявый, многодетный мужик, за которым постоянно следила стайка его чумазых, искрашенных зелёнкой ребятишек, тут же примазался к Фитилю и тоже запросил долгового пива, – Серафима не отказала. Не отказала она и Карлику, налила полстакана вина и по рассеянности не внесла запись о ссуде в тетрадь.
   – Гляжу, Симка, ты с Черепом снюхалась? – то ли с язвительностью, то ли со снисхождением спросил отоваренный в заем Карлик.
   – С чего ты взял? – похолодела Серафима.
   – Пидюлинка у тебя на шее. Череп этакие кулонцы всем бабам вешает. Отпетрушит и повесит. Сам рассказывал. Говорит, закупил кулонцев полторы сотни штук у япошки какого-то. Для разных краль.
   – Болтовня все это, – отмахнулась Серафима, и лишь Карлик отвернулся от прилавка, в момент стянула с шеи злаченую нитку с ракушкой. «Неужто правда? – затрепетала Серафима. – Наговаривает, поди, на Николая маленький змеёныш? Но откуда про меня прознал?..» В холодной гулкой груди зачастило сердце.
   Карлик всё про всех знал – вечно в гуще людской, а ежели чего не знал, допридумывал. Ростом – метр с кепкой, смуглолицый, с мелкими морщинами, он походил на состарившегося мальчишку; но при этом выпивал наравне с полноценными мужиками, особенно всласть – халявную, угощенческую или выспоренную водку.
   Когда-то Карлик был цирковым, гастролировал в шапито с сольным номером «эквилибрист с кольцами», но труппу разогнали за «левые» концерты, администратора утянули под суд, а Карлик осел по случаю в Вятске, квартировал у одинокой хлебосольной вдовы и стал завсегдатаем «Мутного глаза».
   Синенько окрашенное изнутри и снаружи заведение – не велико; четверка квадратных столов с хлябкими стульями и тройка круглых столов, шатких, на цапельной ноге. Летом пространство закусочной раздвигала теплынь, и хотя уборщица и посудомойка тетка Зина усердно и тупо талдычила: «С посудой на улицу не выходить!» – ей никто не подчинялся. Из пронизанного спертым винно-водочным и пивным духом помещения, где на липких лентах, свисающих с потолка, кочурились черные мухи, народ валил на травку-муравку, на бревна, на приступок, на пустые ящики, на свежесть природы.