голову, мудрый брат Денис. В самом деле, что толку? Переливать из пустого в
порожнее? Все равно жизни нет никакой, так какого черта? Он тоже был
победителем, хитроумный Денис. Он тоже был в выигрыше, не поддавшись.
Иногда я почти завидовал ему, пока все-таки не уяснил, не дошел, что и
он, он тоже, несмотря на его показное (или подлинное?) безразличие, несмотря
на отрешенность (а ну вас всех!) - он тоже не в стороне, даже если и
стремился к этому.
Получалось, что у него - своя собственная роль в нашем хорошо
отрепетированном спектакле, в нашем замечательном домашнем театре, только в
отличие от наших, исполненных страстью и праведным гневом, потому сбивчивых,
заикающихся, западающих, полуобморочных, опустошительных импровизаций, она с
каждым разом приобретала все большую законченность и совершенство. Где
слишком много слов и эмоций, там плохо с эстетикой.
Мы зарывались - Денис держался.

Но, увы и ах, он тоже был втянут, хотел того или нет. Он тоже был
вычислен и повторялся. Он тоже варился нашем общем котле, плавал в нашем
общем водоеме. Если вдуматься, то и он был побежденным, никуда ему было не
деться. Тоже ведь сидел на крючке. Хотя, может быть, ему все равно было
лучше, так как после очередного сеанса, после очередного раунда его не
мучили угрызения совести, болезненные, как если бы каждое прокричанное,
истошное, ядовитое слово, уже после всего, иголкой впивалось в беззащитное
тело.

Да, нас всех можно было только пожалеть.
Мы заслуживали снисхождения. С нами нужно было обращаться нежно, как с
больными. Мы бурлили, мы кипели, но пар-то все равно шел из трубы того же
паровоза, у которого не было другого пути и маршрут которого Е.В. был
известен лучше всех. Разумеется, мы могли высказываться, почему нет,
пожалуйста, нам это дозволялось, мы могли считать, как нам угодно, и думать,
что угодно, зато Е.В. - з н а л а. Она знала, куда, зачем, почему и как
надо. Она была спокойна.
Боже, сколько раз я говорил себе: все, последний раз, больше никогда,
только дурак может биться лбом о каменную стену! Но я и был им, этим самым
дураком, которого легко подлавливали на каком-нибудь пустяке, сказанном
небрежно категоричным тоном, как бы между прочим, на какой-нибудь заведомой
липе, подававшейся не иначе, как бесспорная истина - что-нибудь вроде
заговора военных в 1937 или того хуже...
Словно скатывалась с нарастающим гулом лавина - у-у-у!!! Несло, несло,
невозможно было остановиться, в глазах темнело, в груди клокотало, пена
выступала на губах... Ах, какое восхитительное, сладкое, щемящее бешенство!
А где-то возле, то ли над, то ли под, а может, рядом - тихонько и заунывно
тренькало: ага, попался!
Дальше же шло согласно указанному расписанию: кавалеры приглашают
дамов, приглашают дамов, вам говорят, три шага налево, три шага направо, шаг
вперед и два назад...

Все-таки мы были в разных весовых категориях. Не потому, что за Е.В.
была большая долгая жизнь и соответственно опыт, это, конечно, тоже, хотя
какой толк в опыте, который все равно ничему не учит и ни на что не
раскрывает глаза, а только упорно сопротивляется правде? А вот как раз
затем, чтобы вовремя мазнуть дегтем, чтобы не поддаться, не уступить занятых
позиций и убеждений. Тут тоже нужна закалка! У Е.В. эта закалка была -
настоящая, бойцовская, прошедшая, как говорится, огонь и воду. Куда нам было
до нее!
Пока еще были видны морщинки возле глаз и рта, обвисшие складки кожи,
просвечивающие синевато-бардовые сосуды, тяжелые набрякшие веки, не спрячешь
никакой косметикой, да она и не прятала, возраст есть возраст, еще удавалось
сдерживаться, скрипя зубами и сжимая челюсти. Ну считает он так и пусть
считает, может, ей так легче, может, ей нужно так - и пусть! Проживи мы с
ее...
Но когда черты и все эти мелкие подробности, тянущие душу, начинали
постепенно плавиться и расплываться в кипящей лаве ярости, и не видно было
ничего, кроме разве усмешки, дразнящей, то преград уже не было.
Наверно, мы жутко выглядели со стороны, схватываясь с Е.В., а тем более
когда голоса переставали нам подчиняться, набирая и набирая децибелы, ту
самозабвенную праведную, изредка срывающуюся на визг или хрип мощь, которую
мы обрушивали на бедную женщину. А она между тем подливала и подливала масла
в огонь - еще и еще.
Зачем?

Еще стоял в ушах тот первый, давний, ошеломивший крик Геннадия. Ярость
неподдельная, как приступ удушья. Вздернулся из-за стола, отшвырнув стул,
закачавшийся, но чудом устоявший, и глаза - сумасшедшие, вздрагивающая
гримаса, побелевшие под ногтями кончики пальцев, сжимающие край стола -
вот-вот опрокинет...
Помнилось отчетливо, будто вчера. У Е.В. на работе что-то случилось,
кажется, авария, станок какой-то безумно дорогой полетел, чуть ли не
диверсия, а выяснилось - мастер был пьян, всего-то. Товарищеский суд, то-се,
и Е.В., расстроенная и взбудораженная, обхаживаемая заботливо мамой,
сетовала: разболтались, никакой ответственности, в прежние времена за такое
ой как не поздоровилось бы, это сейчас все с рук сходит, полная
безнаказанность, вот и не боится никто...
Теперь-то я понимаю, что Геннадия так задело, а в ту минуту просто был
ошеломлен. Давай, кричал, славь, зови прежние времена, тебе-то что, ты
выжила, тебя не тронули... А за что меня было трогать? Других, значит, было
за что? Забыла, как ты плакала, когда у вас началась чистка, забыла? Когда я
плакала? Вот-вот, удобней забыть, ловко получается!
Глаза лезли из орбит. Неужели и я был таким в эти минуты? А ведь
наверняка... Только ведь все равно тщетные усилия, все равно бесполезно! Б
ы- л и о ш и б к и, н о... В это "но" упирались, как в каменную стену. Не
прошибить и не обойти. А Е.В. с любопытством, чуть искоса поглядывала на
нас, как на подопытных кроликов. Она нас изучала. И успокаивала маму:
ничего, пусть выговорятся!
Мы выговаривались. Выкрикивались.
Становилось скучно.

Может, мы и вправду не слышали, как она пришла, оправдываться
бесполезно. Если Е.В. уверилась в нашем злом умысле, ее ни за что не
переубедить. И потом обязательно должен быть виноватый, всегда есть
виноватые, и она будет наказывать нас весь вечер ледяным равнодушием и
незамечанием, словно нас нет. Она будет смотреть мимо нас, но каждое ее
слово, сказанное маме, будет трепетать, как красная тряпка в руках тореадора
- специально для нас, нервы на пределе. Воздух густеет, становится
нестерпимо душно.
Уже съедена добрая половина бисквитного торта, даже прожорливый Денис
отпал на стуле и глаза его сонно и сытно залоснились. Кажется, помягчела и
Е.В., в ней уже нет прежней непримиримости, она уже обращается к нам, как бы
между прочим, вскользь, прощение не за горами.
Когда перемирие установлено окончательно, Е.В. отодвигает синюю
персональную чашку, которую мама держит именно для нее, просит маму стереть
со стола, достает из сумки коробку из-под зефира в шоколаде, старую и
выцветшую. Из нее извлекаются на стол фотографии, тоже старые, пожелтевшие
от времени, тусклые просветы в какой-то другой, исчезнувший мир.
Фотографии переходят из рук в руки, Е.В. вынимает еще и еще, тоже
смотрит, задумчивая. Здесь ее жизнь, близкие ей люди, очень многих уже нет
на свете. На одной она задерживается и долго, замерев, вглядывается в
подернутый серой дымкой снимок: Е.В. посреди группы молодых людей... Да, это
она, хотя узнать ее не так легко, юную, красивую, с темными вьющимися
волосами и узким овалом строгого аскетичного лица, похожую на какую-то
знаменитую киноартистку двадцатых или тридцатых годов. На губах - еле
сдерживаемая, торжествующая улыбка. И молодые люди вокруг нее - серьезные,
торжественные, с уверенными решительными лицами, это они на комсомольской
конференции, вон тот слева, крайний - Кучумов Борис, умница, организатор
прекрасный, стихи писал, в газетах печатался, а тот, прикосновение пальца с
бледным розоватым ногтем, Миша Любецкий, золотые руки, до бюро работал
слесарем, но собирался стать изобретателем, в институт поступать, справа, со
шрамом на лбу, Сева Белов, кристальной чистоты человек, несгибаемый...
Судьба не сложилась.

Словно эхо подхватывает ее голос, странно хрипло, полузадушенно: не
сложилась! Теперь это так называется! Лицо Геннадия темнеет, как
предгрозовое небо, жилы на висках вздуваются, будто он поднимает тяжесть. Он
еще что-то говорит, Е.В. ему отвечает, нехотя, не поднимая глаз от снимка:
да, не сложилась, да, незаконно, такие были времена, трудные, молодое
государство, были ошибки, но...
Как-то незаметно, только что вроде бы все ясно и отстраненно видевший,
я тоже втягиваюсь, я тоже произношу злые неприязненные слова, меня колотит,
нельзя, нельзя быть такими слепыми, невозможно оправдать! Голос Е.В.
спокоен, даже с ленцой, она прикрывает тяжелые веки, и... все несется по
давно проложенной колее, мы неистовствуем, сходим с ума, не обращая внимания
на умоляюще сложенные руки мамы. Наши крики, наверно, слышны у соседей, а то
и на улице, мы перебиваем друг друга, чтобы выплеснуть накопившееся. Клапаны
открыты, удила закушены. Пламя пожирает нас. Геннадий, приподнявшись, тычет
пальцем в фотографии, те медленно, кружа в воздухе, летят на пол, мелькают
лица, глаза, рты, пиджаки, платья, кепки... Содрогается на столе посуда,
брякают чашки, поезд идет...

Е.В. прикладывает руку к горлу и изумленно, словно внезапно увидев
что-то перед собой, сов-сем близко, смотрит округлившимися, вдруг странно
большими глазами, губы беззвучно шевелятся, лицо, и без того бледное, белеет
еще больше. Она сидит в таком положении минуту, другую, пока слова медленно
гаснут, сворачиваются, распадаются пеплом, и все тоже застывают, испуганно
глядя на нее. Она начинает медленно клониться в левую сторону, с приподнятой
рукой, оседает на стуле, глаза ее стеклянеют...

    НЕДУГ




    1



Кажется, той зимой было очень много снега. Снег, снег, снег, искрящийся
на солнце, переливающийся всеми цветами радуги, миллиарды сияющих
жемчужинок, а в сумерках синеватый, расчерченный таинственными тенями от
застывших под его тяжестью деревьев... Еще помнится его лицо, удлиненное
небольшой, темной с проседью бородкой, заиндевевшей на морозе, густые брови
и глаза - улыбающиеся.
Тут воспоминание как бы раздваивается: то - снежное, раскрасневшееся от
бега и мороза лицо, и оно же на фотографии - вдохновенно-задумчивое, с чуть
прищуренными глазами, словно устремленное куда-то вдаль. Из какой-то книги.
Писатель.
Мало я видел потом людей, которые бы так легко и искренне
воспламенялись; столько в нем было энергии, что он мгновенно вспыхивал,
воодушевлялся, ему хотелось излиться, выплеснуться, и любого повода,
кажется, было достаточно. Он сразу начинал ходить, размахивать руками.
Говорил горячо, словно убеждал кого-то. И все вокруг невольно поддавались,
воодушевлялись тоже, возникало как бы некое единство, атмосфера, воздух,
вернее, поток - общий, но нечто, исходившее от Писателя, доминировало,
омывало все прочие ручейки, втягивало их за собой в крутую глубокую воронку
- сливаясь с ними, но не смешиваясь... И потому, наверно, из всех
запоминался только он один, Писатель.
Как-то вечером, теплым-летним, сидели на веранде, напившись чаю, и он
включил, нет, завел, крутя ручку, старинный, похожий на комод, граммофон, -
я только потом понял, что это такое, когда оттуда, изнутри зашевелились,
зашелестели звуки.
"Знаешь, что это за музыка?"
А звуки уже набирали силу, шли волной, вздымались - из потрескиванья и
шипенья, откуда-то издалека, - будто не граммофон, а фантастическая машина
времени доносила их - бурные и торжествующие.
Красивый, статный, похожий то ли на Дон-Кихота, то ли еще на кого-то из
сокровищницы литературы, он шагал по веранде, сотрясая половицы, волнуясь и
взмахивая рукой в такт, словно дирижируя.
"Неужели не узнал? Это же "Марсельеза", великая "Марсельеза" - сам же и
отвечал, и ликовал, как ребенок, забыв удивляться моему вопиющему
невежеству: великодушно отпускал грех.
Минут же двадцать до того, еще не допили чай, он, казавшийся выше всех
за столом - так, впрочем, и было, хотя сын догонял, да и я, гость и приятель
сына, тоже тянулся, - как же горячо говорил он о "Двух гусарах" Льва
Толстого - "удивительная, совершенно пушкинская вещь! Не похожий на себя
Толстой!". И прощал ответную неопределенность мычания. Пропускал мимо,
доверяя авансом. И я, признательный, почти готов уже был отличить "Двух
гусаров" от киношедевра "Гусарская баллада".
То ли потому, что я н е з н а л, то ли потому, что он был т а к о й, то
ли потому, что большой дачный дом стоял в окружении высоченных разлапистых
елей и струящихся в вышину берез, да еще тишина гнездилась в нем, несмотря
на бравурную, победную мелодию, - чудилась здесь, в этом крепко сбитом
бревенчатом доме, в его хозяине, в воздухе, напоенном вечерним травяным и
хвойным ароматом, какая-то неведомая полнота, завершенность.
Так все здесь плотно было пригнано одно к другому - "Марсельеза",
старинный граммофон с поблескивающим медным (или каким?) рупором, "Два
гусара", чашки на столе, темнеющий лес. Так все ладно ложилось к его высокой
статной фигуре в черном свитере, к седеющей голове и бороде. Как бы
приобщалось к его благородству.
Это уже потом, спустя годы, я пытался определить, что же там такое
было, а тогда - и в тот летний вечер, и в другой, зимний, январский,
рождественский - просто ходил очарованный, смешно, наверно, таращил глаза на
Писателя, не умея скрыть своего восхищения, и тот, словно чувствуя, часто
обращался именно ко мне.
Выделял. Отличал. Или казалось, что выделял. В той п о л н о т е
немудрено было и разнежиться.
Чем-то стародавним, забытым дышал этот дом с огромным роялем в
гостиной, с граммофоном на веранде, двери которой выходили прямо в лес, с
картинами - акварель и масло - на стенах (его, Писателя, картинами, потому
что он и это умел), с книгами в кабинете и тяжелым, тоже старинным
письменным столом. Как будто все здесь было от века, и, может быть, даже не
нынешнего, чудом уцелевшее - не дача, а дворянская усадьба. Как будто
Тургенев или кто там все это написал - и дом, и лес, и баньку (нет, баньку
не Тургенев) в самой глубине участка, и маленькую речушку, настоящую, сразу
подле забора, возле деревянных мостков с перильцами по одну сторону.
Это все тоже принадлежало литературе, как и хозяин - Писатель,
Художник, и, может быть, Музыкант, хотя я ни разу не видел его за роялем.
Обычно музицировала его дочь - тоненькая, застенчивая, с большими темными
глазами в поллица, - заслонясь от зрителей густой копной волос, касавшихся
клавиш. И невозможно было не увлечься - так много сразу входило здесь в
тебя, переполняло, жгло внутри: выразить, отдать, слиться с этим миром,
такое щедрое сильное чувство...
Мисюсь, где ты?..

    2



Ну да, конечно, это был дом с мезонином.
Вернее, с мансардой.
Это было Абрамцево, Мураново, Мелихово, Ясная Поляна, Шахматово, одним
словом, Пенаты. Здесь жила, рождалась литература, где-то здесь был ее
источник, родник - и все это был Писатель.
Кроме кабинета внизу, он любил работать наверху, в мансарде - маленькой
комнатушке как раз над верандой, с низким потолком и большим окном, летом
распахнутым навстречу березам и елям. Если отойти подальше, в глубь участка,
в густую тень, почти темень от еловых лап, то можно было увидеть за окном
его посеребренную голову, склоняющуюся над рукописью,
сосредоточенно-самоуглубленное лицо.
Странно, но почему-то тянуло увидеть его именно там, в мансарде, за
работой. Мерещилось нечто тайное, заповедное, закрытое от всех, даже самых
близких, из чего потом возникали, материализуясь, книги, в твердых
переплетах или мягких обложках, на хорошей, плотной, белой или на плохой,
серой бумаге. Ими можно было зачитываться или не зачитываться, а просто
пробегать глазами, но там было обещание.
Там зачиналось.
Кажется, я готов был различить даже нечто вроде ореола, светящегося
вокруг его головы, в то время как он, наверно, и не подозревал, что за ним
наблюдают. Там, куда я напряженно вглядывался, мир словно уплотнялся,
обретал особую концентрацию, начинал чуть ли не фосфоресцировать. Оседала на
волосы паутина с елей.
Я видел, как Писатель медленно поднимает лицо и отрешенно смотрит перед
собой, навстречу моему взгляду, и вдруг пугался, что могу быть замеченным за
таким постыдным занятием, как подглядывание. Но плотная, почти непроницаемая
тень (ель - сообщница), укрывала меня, и лицо было совсем близко, как и
тайна.
В эти минуты я почти был им, Писателем, тепло чужого существования
охватывало меня, душа устремлялась туда, к парящему над землей окну с время
от времени вспархивающей на ветру синей занавеской.
Но и выбравшись из своего укрытия, я как бы продолжал видеть. Что-то
снисходило на меня оттуда, изливалось, осеняло, и оттого все, в том числе
само гостевание тут, у приятеля, наполнялось особым смыслом.
Чем бы мы не занимались - играли ли в карты в шалаше или распивали
венгерский джин, замечательно пахнувший можжевельником, почему-то все время
помнилось, что стоит отойти чуть подальше, к облюбованной ели и я у в и ж у.
Узрю.
Пожалуй, никогда с тех двух или трех августовских дней не ощущал я так
полно чьего-то присутствия рядом. Или своего - в чужой, по сути, далекой
чрезвычайно, как в другом измерении, жизни. Такого полного слияния.
И словно кто-то великодушный шел навстречу: нам с приятелем постелили
наверху, в мансарде, допустив, можно сказать, в святая святых. Иначе мне и
не мыслился тот, вознесенный кусочек пространства, куда, казалось, простым
смертным путь заказан. Кусочек Олимпа.
Хозяин спал внизу, в кабинете, на следующий же день он уезжал по делам
в Москву, рано утром, и можно было, проснувшись, еще не окончательно
выбравшись из сонной одури, медленно, как бы оттягивая главное любопытство,
осматривать деревянный потолок, бревенчатые стены, узкие полки с журналами
(главным образом, синий "Новый мир"), иконку в углу. И, разумеется,
письменный стол - старинной работы, из какого-то сильного, настоящего
дерева.
Дальше - распахнутое окно и ели, и березы, протягивающие свои ветви,
будто в надежде - достать, дотянуться, дотронуться. Им тоже было нужно, как
и мне.
На столе лежало.
К этому столу и к тому, что лежало, вел особый путь: сначала покружить
на узком пятачке между столом и кушеткой, потрогать журналы, уже поблекшие,
выцветшие, с немного пожелтевшей бумагой, опираясь на руки, втянуть тело в
оконный проем, чтобы увидеть внизу три каменные ступеньки, ведущие на
веранду, скамейку неподалеку, к которой иногда подставляли стол для
вечернего чаепития, с блестящим медно-настоящим самоваром, ведерным,
попыхивающим тлеющими шишками, весь этот усадебный пейзаж сверху, еще
невиданный вид, покачивающийся от моего волнения.
Как если бы я не стоял, а плыл. Или летел. Как если бы пролетал.
Потом можно было сесть в небольшое креслице из того же, что и стол,
настоящего темного дерева, с обводной сплошной спинкой, откинувшись, вновь
отдалиться, отлететь туда, в заоконное еловое пространство, хранящее е г о
взгляд, е г о тишину, е г о вдохновение, и только затем наконец дотронуться,
как бы нехотя, как бы совершенно случайно, до пухлой красной папки с
развязанными красными тесемками. На машинописных страницах пометки, помарки,
исправления... Простым карандашом. Красным карандашом. Черной ручкой.
Хорошо бы еще научиться читать. Простые, знакомые вроде бы все слова,
но - не складывались, не сопрягались. Может, потому, что я нарушал. Пересек
границу, но запнулся от неуверенности. От чувства греха. Из чувства
благоговения. Я сам себе мешал.
Это была святая святых литературы: до-литература, пред-книга, - что-то
горячее, беспокойное витало над ней, словно жизнь, заколдованная в этих
маленьких черненьких значках-криптограммах, еще не уложилась, не отвердела.
Передо мной лежал ни больше ни меньше - роман. Так и значилось на
первой странице, под заглавием. Крошечными буковками в разрядку,
показавшимися очень большими. Больше названия. Может, поэтому и название не
запомнилось, проскользнуло мимо, просеялось сквозь эти самые
крошечно-огромные буковки:
Р О М А Н.
Или, может, оно потом поменялось, и уже книга называлась по-другому,
так ведь тоже бывает. И не просто роман, а исторический, из все той же
отечественной словесности... Имена мелькали знакомые - Пушкин, Тютчев,
Боратынский...
Родные все лица!
Впрочем, не так это было и важно - название, герои... Объемистая
рукопись на столе и высоченные ели за окном - вполне было достаточно, чтобы
проникнуться. Достаточно, что роман. Как будто бы даже законченный. Куда
больше?
Я сидел над рукописью, над картонной папкой с красными тесемками, как
бы мимолетно задевая ее взглядом, устремленным к вершинам елей, как бы
ненароком включая ее в панораму, в пейзаж.
Последний штрих был нанесен, рамка готова. Запредельный, недосягаемый
мир родной литературы, дух ее возвышенный, усадебный, трепетный, дух
неусыпный, дух бдящий, - ну да, все и снизошло враз, будто очутился я в ином
времени, в другом, прошлом веке. И даже почувствовал себя немного героем, то
есть тоже отчасти писателем.
Как если бы меня посвятили.

    3



По утрам, уже довольно прохладным, он окунался в речушку, которую
постоянно сам же и углублял в этом месте - чтобы не заносило песком, чтобы
не заболочивалось. Купался азартно, пьяно, с воплями и взвизгами, как
мальчишка.
По неведению можно было и испугаться: что происходит? Но оказывалось -
ничего страшного, просто вода в речушке текла холодная, ключевая.
Обжигающая.
Родная литература и здесь постаралась. Разве не от нее пульсировала в
нем эта замечательная страсть к жизни, данной нам и в ощущениях?
Вкус к жизни.
Вкус, который очаровывает даже в самых неблагополучных сочинениях
русских писателей. Вроде все дурно, хуже некуда, а жить тем не менее
хочется. Еще как хочется. И не просто, а с азартом. С той же самой
недосягаемой полнотой, какую только там, в сущности, и находишь.
У него так и выходило - со вкусом, азартно и полно. Ни убавить, ни
прибавить. Почти натурально. И в то же время как бы по законам эстетики.
Ах, как мы бежали тогда по зимнему, застывшему в морозной тишине, уже
смеркающемуся лесу! Писатель впереди, я поотстав, а потом, разлетевшись,
вдруг почти утыкался в него, наезжая лыжами на лыжи. И - видел близко
улыбающееся, задумчивое, тонкое лицо, заиндевевшую бороду и покрывшиеся
остриями сосулек усы. Он поджидал.
Опершись на палки, любовно оглядывал он всю окружавшую нас красоту -
синий снег, серое, но внезапно светлеющее и даже розовеющее небо, словно
изваянные, в причудливых снеговых одеяниях ели, - и столько страсти, столько
восторженного умиления этой нерукотворной красотой было в его взгляде, что и
я, запыхавшийся, но всячески стараясь не подать виду, тоже начинал
озираться, млел и дышал полной грудью.
Так ведь и красиво было поистине - как в иные безветренные дни после
обильного снегопада, когда лес погружен в тишину почти неземную, тонет в
ней, околдованной белизной собственных риз.
Да и какой же русский не любит?..
Во время очередной остановки, когда мы уже молча постояли рядом,
полюбовались, подышали глубоко, выпуская из себя клубы пара, он неожиданно
грустно сказал, словно продолжая давнюю неслышно звучавшую в нем речь, - да,
когда сын был маленьким, лет шесть-семь, он его часто брал с собой на лыжах,
и тот, закутанный, неуклюжий, смешной такой, но идет, палками старательно
отталкивается, упадет, поднимется и снова идет... Трогательный. Теперь не
вытащишь. Неинтересно ему.
Тени скользили по лицу, просветленно-печальному.
Неужели переживал из-за этого? А может, хотел, чтобы я, приятель сына,
что-то ему объяснил, помог понять? Что я мог ему объяснить? Я и про себя-то
толком еще не знал ничего, кроме того, что мне хорошо было рядом с ним в
этом зимнем вкрадчивом лесу, в этой тишине и п о л н о т е, которую я снова
ощущал здесь, как и несколько месяцев назад, летом.
Удивительное, несравненное чувство!
А вечером, уже совсем близко к ночи, натаскали березовых поленьев и
протопили баньку, так протопили, что, раздевшись и войдя в парилку, сразу же
и задохнулись, сразу поплыли в пылающе-красном, обволакивающем,
расслабляющем, слепящем.
Жар здесь тоже был настоящий, чудом сохранившийся, неизвестно откуда
взявшийся.
Веник прохаживался по моей и без того раскаленной спине все
настойчивей, все яростней, все плотней прилегали к горящей коже острые,
хлесткие березовые прутья, невмоготу было терпеть и дышать...
В какой-то миг выбросило меня на снег, голого, из разъятого нутра
клокочущего жара, выбросило и понесло к заснеженным мосткам, к заранее
приготовленной хозяином полынье, к чернеющей в ней, потревоженной в зимнем
покое воде.
Бултыхнуться в ледяную воду, камнем уйти в нее, как приговоренному, и
тут же взвиться, ошарашенному, с гортанным задышливым всхлипом, снова по
снегу, к светящемуся запотевшему изнутри окошечку, в благословенный жар, где
тебя уже радостно приветствуют, снова гуляют по тебе веником, улыбаются,
восхищенные твоей решимостью. Теперь уже твоя очередь работать веником -
еще, еще, и вот так, и теперь вот здесь, эх-ма!!
Сам хозяин дважды бегал к проруби, оглашая тишину ночного леса