человек обретал новое качество, переходил невидимую черту и - становился
своим, то есть нашим.
Оно конечно, и баня сильно способствовала, так что человек вдруг
проступал из небытия, как Адам, голый, - сначала невнятно, смазано, лишь
общие контуры, размытые, а потом, как при проявке фотографии, резче, резче -
и вдруг словно сто лет знакомы: разговоры, то-се, смотришь, уже где-то
помимо бани собрались, и по телефону, а если опять пропал Саня Рукавишников,
запил скорей всего, то тут же все бросались искать - толков недели на две,
если не больше. Как пароль: ну что там Саня?
Саня в конце концов, слава Богу, объявлялся, пьяный или уже
протрезвевший, доставив всем уйму хлопот и беспокойства, но никто ему не
пенял, но даже, напротив, как-то были к нему особенно расположены, хотя,
пока его не было, всякие в его адрес произносились слова - иным и не
обрадуешься.
Но разве только Саня?..
А Максим, острое перо сатирика, журналист, которого в бане знали и
побаивались, потому что он однажды опубликовал в газете заметку, а, верней,
фельетон про то, что в бане высшего разряда не хватает простыней (а так
действительно раза два случалось, скандаль не скандаль: нет - и все, сохни
так), - он написал, и сразу перебои прекратились, Максима же и нас сразу
зауважали , хотя кому-то он из "банных" насолил, испортил дело: "левая"
простыня стоила дороже...
Так вот, а Максим? Третий раз расходился с женой - серьезно,
мучительно, обсуждались планы перевозки вещей к родителям, главное, книги,
все остальное - ей, пусть живет, книги же - Максимовы, нужны ему, в чемодане
их не увезешь - много, запаковать, перевязать, погрузить, назначался день,
чуть не час, готовились...
Но потом неожиданно стихало, Максим помалкивал, хотя было известно, что
найти его можно по старому адресу, у родителей, а затем как бы и вовсе
сходило на нет, никакой речи об уходе, тишь и гладь, только глаза
напряженные, смотрит и не видит, больные глаза.
Никто ничего не спрашивал, не лезли, захочет - сам скажет. Да и что
говорить? Что, не понимали разве: сын... Если б только жена, а то ведь и
пятилетний сын, к которому Максим был привязан чрезвычайно, носился с ним,
как никто. Такой был. А вот с женой никак, заводился с полоборота - не
остыть, взрывной малый, но все ему сочувствовали: темперамент!.. И глаза -
нужно было видеть: тоска-тощище...
Господи, у каждого что-нибудь да было - не утаишь, так или иначе
выплескивалось в бане, словно счищали с тебя житейскую накипь,
вычищали-вытряхали, делясь друг с другом, клапаны приоткрывали - парком,
парком! А то кто-нибудь вместо термоса с крепко заваренным чаем и бутылочку
прихватит - ничего, можно жить! Если же вдруг не удавалось собраться, хотя
бы раз в неделю, то как бы и не в своей тарелке: вроде никто никому не
нужен. Общее ощущение. Вообще неизвестно, зачем все?..
В баню вываливались из суматошных будней или из задышливой, въедливой
размеренности, как на спасительный остров - потерпевшие кораблекрушение.
Словно сбрасывали на время бренную оболочку, пребывая в состоянии некоей
астральности, невесомости, что ли, плыли куда-то в сладкой, жаркой истоме,
закутанные в простыни, белые, как ангелы, тогда как жизнь мчалась и
грохотала где-то в стороне-вдалеке, - можно и оглядеться. Можно и забыться.
И Сева Кривулин - речь, собственно, о нем - тоже появлялся на нашем
острове, не часто, но тоже почти как свой, приняли его, пригляделись, тем
более - было в нем нечто, цепляющее, не то что бы там, но - по-хорошему,
искренне, мы это сразу чувствовали, потому что ты либо помалкивай, либо уж
будь самим собой, у нас так!..
От Эдика Оганесяна было известно, что Кривулин - переводчик с
испанского, в какой-то организации, это уже после, на наших глазах он стал
преподавать, кажется, в Дипакадемии, два или три дня в неделю всего, и
зарплата приличная, так что в этом смысле все у него было в порядке, без
проблем. Где и сколько - это в конечном счете было не важно, не суть, мы все
зарабатывали на хлеб насущный, кто как мог, хотя простое любопытство и мы,
естественно, испытывали - как же без этого? Но только любопытство - тут
можно поручиться за каждого, никакой корысти или задней мысли. Просто
интересно. А так - лишь бы, как говорится, человек хороший.
По-другому бывало, когда кто-нибудь из нас начинал прикидывать для себя
какую-то новую возможность: и так, и сяк, решал, стоит ли игра свеч, а не
получится ли, что поменяет шило на мыло?.. О, тут был предмет! Тут сразу
завязывались разговоры: как и что? И сколько платят? И какие перспективы? Да
и как иначе, собственно? Рыба ищет, где глубже, а человек - где лучше.
Все искали, но не всем удавалось. Кому-то не удавалось вовсе, но - как
не обсудить? Чужая возможность - она вообще возможность, чужой выбор - он
вообще выбор. Тут приятно покрутиться, потоптаться, даже на себя примерить,
как если бы это тебе, будь ты даже совсем по другому профилю, посветило,
тебе предложили, тебе обещали...
Мысль о том, что есть нечто иное, кому-то доступное, и не просто
кому-то, а приятелю, с которым вместе ходишь в баню, эта мысль сама по себе
приятно греет, если, конечно, не впадать в грех зависти, - значит, жизнь
идет, не стоит на месте. Хоть чужим ковшом, но живой водицы. А так, если
честно, событиями нас особенно не баловало, в настоящем смысле, и год, и
другой проходили - ничего, сплошная мелочевка... Скучно, если подумать, но
мы особенно-то не думали, жили и жили, в бане парились...
В Кривулине же было интересно не то, что знал испанский и где-то
преподавал, а то, что питерец, потомственный: дед, родители, только вот он,
женившись, свернул на московскую тропу, как сам выразился, и как-то сразу
всех завел своими рассуждениями о Москве и Питере. Он его ставил гораздо
выше, Питер свой, куда наезжал с дочкой чуть ли не каждый месяц, если не
чаще, не мог, говорил, без него, хандрить начинал, если не удавалось долго
вдохнуть сырого, болотного, вредного питерского воздуха.
Сразу им всем выдал, как будто Эдик его специально привел -
расшевелить, раззадорить: вы, говорит, живете неинтересно, скучно, имея в
виду москвичей, вялые, говорит, какие-то, домоседы, рохли... На него,
наверно, обиделись бы, но он и про себя точно так же: дескать, и сам такой
же стал в этой Москве, ничего не хочется, только завалиться бы поскорей на
диван, врубить телевизор или музыку - все, больше ничего не надо, предел
счастья. А в Питере? Разве он был таким в Питере? Даже подумать смешно. Там
он ни одной премьеры не пропускал, ни одной новой экспозиции, не то что
выставки, Петергоф, Павлов, Пушкин, Репино - обязательно на неделе
куда-нибудь мотался, не говоря уже о том, чтобы просто по городу, чашечку
кофе выпить, а когда рюмочные появились - то и рюмочку, почему нет?.. А
здесь, в Москве этой занюханной, что? Что здесь?
Тут с ним даже готовы были согласиться: Москва действительно не Питер,
да и не та Москва стала, испортили город, проходной двор сделали. А Питер
всем нравился, туда хорошо было наведаться погулять, и никто не возражал,
что в Питере как-то иначе себя чувствуешь, что-то прибавляется от него,
всяких там каналов Грибоедова, Поцелуевых мостов и Моек. Тут никто с
Кривулиным не спорил - у каждого, оказывается, что-то было связано...
Лунгин, философ, всех тотчас поразил тем, что в питерских арках хочется
кричать по-немецки: ich bin vereinzelt! Особенно осенними темными,
просквоженными вечерами. Лунгин действительно был философ, писал который год
кандидатскую про немецкий экзистенциализм и все время твердил, сколько его
знали, об одиночестве, даже в бане, конек его был - экзистенциализм,
Хайдеггер там, Ясперс, еще кого-то называл, то и дело ссылался: а вот
Ясперс... И всем настойчиво советовал попробовать, потрясающее, говорил,
впечатление: страх и трепет объемлют душу, хочется пасть на колени и закрыть
голову руками, как будто тебя вот-вот ударят...
У каждого что-то было, а Лунгин всегда отличался оригинальностью
(философ!) - и все обещали, что обязательно попробуют, когда снова занесет в
Питер. Тогда он сказал, что и в Москве можно тоже, но в Питере все-таки
лучше. Он лично кричал в районе улицы Марата, там, кстати, неподалеку как
раз музей-квартира Достоевского, что, несомненно, способствует.
Лунгину намекнули в шутку, что он наверняка был вдребезги пьян, иначе -
с чего бы, собственно? Но тот шутки не понял почему-то (хотя ведь девяносто
процентов, что был) и даже внезапно обиделся, все остальное время просидев
молча и насупившись. А на нас всех словно действительно повеяло питерской
осенней стужью и черными арочными пролетами. Черный арочный пролет - что нас
ждет и кто нас ждет? (стихи Лунгина, который писал не только диссертацию).
В Кривулине же мы действительно видели коренного питерца: чувствовалось
в нем. В его, может быть, некоторой суховатости, подтянутости, собранности,
даже в тонких проволочных очках, старомодных, каких уже давно не носили, но
на его крепком, узком носу с небольшой горбинкой - самое то, стильное, как
если бы вместо галстука он носил бабочку или косынку.
Как ни странно, но нам это нравилось - в нем, потому, наверно, что он
не старался, а был таким, какой есть. Когда говорил, то очень близко, почти
вплотную наклонял лицо к лицу собеседника, глаза за стеклами серые,
внимательные - скорей всего, из-за близорукости, а, может, манера такая, и
еще любил задавать вопросы, не боялся показать, что чего-то не знает или не
понимает, ну да, наивный, что же делать? Питерское это было или какое, но
нам нравилось, и когда Кривулин долго не появлялся, то интересовались у
Эдика: как там твой знакомый, питерец?..
Время на нас напирало - и когда стояло, тихо закисая, как молоко, и
когда вдруг срывалось вскачь, тряско подбрасывая наши занемевшие тела и
души, пыталось что-то с нами сделать, а мы, как могли, уклонялись, -
условленный день, чаще всего воскресенье, вечер, но бывало и в будни, скажем
в четверг, и банщики знакомые, Коля или Вася, подсаживались, наливали им - в
знак уважения, презенты всякие - они это ценили. Завсегдатаи, одним словом.
Но уже отсеялся от нас Лева Рубин, отъехал в далекие края, в мир
загнивающего капитализма, нейрохирург высшего класса, которому не давали,
хотя он мог бы запросто стать знаменитостью, гордостью, светилом, славой, с
его-то руками и глазом, с его интуицией и выносливостью, и все это,
невостребованное, распирало его, выдавливалось наружу колючестью, резкостью,
выплескивалось всякими каратистскими увлечениями, пока наконец не
взорвалось, и все, не было больше с нами Левы, где-то за пределами
прогремело его имя, в чем мы, кстати, нисколько не сомневались.
Уже Гоша Стукалов, который тут же, в бане, мог зарисовать какого-нибудь
восточного человека, завернувшегося в простыню, так, что тот не мог
оторваться и платил деньги, и эти деньги Гоша моментально спускал, словно не
знал, что с ними делать, хотя часто сидел впроголодь, не желая продаваться,
- он уже стал инвалидом, попав, пьяный, под машину, а мог бы и вовсе не
выжить, но - собрали, слова доктора, буквально по кусочкам, вытащили. Мы
навещали его в больнице, где он учился заново ходить, внезапно
останавливался, прислонялся к стене, бледнел - мутило его, а мы поминали
Левушку Рубина, потому что тот наверняка смог бы совершить чудо, мы были
уверены.
У Кости Зайчонского родился третий ребенок, мальчик, ему уже было
совсем не до бани, все это понимали, но - вдруг появлялся у кого-нибудь
дома, вечером, садился у телевизора, молча, на час или два, что показывали -
не имело значения, и также молча уходил, ничего не объясняя...
Мы все были странными в какой-то мере, а может, и нормальными -
странными же были другие, пойди тут разберись. Но, собираясь в бане, все
словно молодели, скидывали, по меньшей мере, десяток, так что жизнь еще была
впереди, еще что-то обещала, манила, звенела колокольчиками, и так хотелось
тряхнуть стариной!..
Мы были на нашем острове одни, без женщин, обвеваемые свежим ветерком
воли и неизвестности, которой, неоцененной, так много было в юности, так
много, что иногда делалось страшно, зато теперь ее было ровно столько,
сколько мы сами себе отмеривали - и не больше. А наши женщины все равно были
в нас, и сколько было о них говорено - как бы со стороны, с удивлением, с
недоумением, с радостью или с обидой, с надеждой или с отчаянием, с
восхищением или тоской...
Да что душой кривить, под всем этим, разным, разноликим, клубящимся,
бросающим из холода в жар, возносящим и повергающим теплилось,
сладко-горькое, что вот живем же, и дети, и даже, может быть, любовь, хотя
никто не знает, что это такое, и всякое, без чего вообще непонятно...
Все наверняка помнили, кто был в тот раз - как Максим, без лица, с
темным провалом вместо, принес в баню бутылку водки, литровую, которые
только появились в продаже, не раздеваясь, не заходя в парилку - просто
забился в угол, затравленно, никому не предлагая, налил стакан, выпил,
зажевал кем-то заботливо подвинутым бутербродом с колбасой, некоторое время
сидел, не глядя ни на кого, и только потом наконец сумел выдавить из себя,
что, кажется, разлюбил жену...
Бог его знает, что у них там произошло - Максим долго объяснял, вернее,
пытался объяснить, как у него внутри, - тыкал себя кулаком в грудь, в
солнечное сплетение, - что-то разломилось, разъехалось, словно не свое,
глухота какая-то, но он понял - произошло, он этого давно опасался, но
теперь все, никаких надежд, конец, даже парилка его не прельщала. Так и
продолжал сидеть в одежде, пока не помогли ему допить эту бутылку, утешая и
говоря всякие слова, что еще, может быть, наладится, сочувствовали ему -
потому что разлюбить, если это вот так, то никому не пожелаешь. Все
прониклись, скинулись тут же, и Максим побежал за новой, хотя все были
уверены почти, что он не достанет, поздно уже было, или куда-нибудь
закатится, чем возвращаться. Но он принес, купил у таксиста, и мы еще раз
постигли, как все трудно, как мучительно трудно, горько, и сладко, и
печально, отчего хотелось жалеть друг друга, и не было ничего дороже мужской
дружбы!..
У Севы же Кривулина все было в порядке - и вообще, и с женой. Эдик
говорил: красивая жена, там все нормально было, и в Питер они часто вместе
катались, с женой и дочкой, и даже за границу по путевке, куда из нас никто
не ездил, да и плевать нам было на эту заграницу, где никакого духа, а
сплошное шмотье и электроника.
Просто он нам нравился, может быть, за это свое, питерское, которое,
хоть он и стал москвичом, все равно сидело в нем. Мы чувствовали. И было
приятно ощущать, что он, другой, все-таки чем-то похож на нас, и он тоже,
наверно, чувствовал, потому что редко, но появлялся, придвигался к нам своим
лицом, серыми глазами, задавал иногда даже смешные, наивные вопросы.
Понравилось нам и то, что он, как сообщил Эдик, сделал себе операцию
глаз в клинике Федорова, кератомию - так, кажется, купил подержанную
"шестерку", "Жигули", и тут же зимой, без тренировки - какой у него опыт? -
отправился на ней в Питер. Что ни говори, а в этом что-то было, - мы как раз
собрались в Сандунах, когда он туда поехал, и Эдик беспокоился, не случилось
ли с ним чего: зима стояла недужная, то оттепель, то внезапный резкий мороз,
гололед, прохожие руки-ноги ломали на неочищенных тротуарах, даже по
телевизору предупреждали, чтоб осторожнее... А он один, по скользкой дороге,
можно сказать в первый раз, что угодно могло произойти. Родин, старый
автомобилист, за рулем, наверно, класса с восьмого, настоящий ас, и тот
сказал, что Кривулин - отчаянный парень. Это был большой комплимент, уж
кого-кого, а Родина, который мог вести машину днем и ночью, по любой дороге,
и даже раза два или три, выступал в качестве каскадера, трудно было удивить.
Точно, всем по душе было, что этот Кривулин взял да и рванул в свой
родной Питер на подержанном "Жигули", в зимнюю непогодь, и то, что отважился
на кератомию: как там ни хвали Федорова, но глаз есть глаз, шутка ли!..
Значит, парень любил эту проклятую благословенную жизнь, но и не держался за
нее, как за маменькину юбку.
Лунгин тут же завел свою канитель про одиночество и про крик в
питерских узких и длинных арках: ich bin vereinzelt!, и всем почудился вой
снежного ветра, льдинки, шуршание по стеклу, тоскливая песнь ночи. Но сам
Лунгин вряд ли бы поехал один, на машине, в Питер - в такую-то погоду!
Впрочем, он и водить-то не умел, а только и знал, что читал умные книжки и
кропал диссертацию про экзистенциализм (и стихи тоже). И он, словно
оправдываясь, хотя его никто ни в чем не обвинял, мы и такого его любили,
сказал: "А зачем мне это надо? Жизнь - она внутри. А от самого себя все
равно не убежишь". В этом был резон, но Кривулин все равно был стоящим
малым, мы могли только порадоваться за него.
После той своей поездки, когда уже немножко подзабылось, время прошло,
он снова появился в бане - теперь уже без очков, какой-то немного иной,
непривычный, словно даже выше стал, и глаза потемнели (или потому что без
очков?). Лунгин, тоже близорукий, все расспрашивал его про кератомию, как и
что, и не больно ли?.. Оказалось, что операция прошла не очень удачно: на
правом глазу ему заехали аж в плюс и сделали астигматизм, но зато на левом
единица, можно было спокойно ходить без очков. Хирург, делавший операцию,
предложил через некоторое время, когда заживет, подработать, но Кривулин не
захотел, просто не пошел в назначенный срок, ничего, как-нибудь и так
обойдется. Единственное неудобство, сказал, это когда ведешь машину ночью:
ослепляют фарами. До операции такого не было. Его лицо не выражало ни
сожаления, ни огорчения, словно ему было все равно: ослепляют - и ладно...
В тот или, может, следующий раз он поведал нам о своей идее, к которой
пришел окончательно, после долгих раздумий и сомнений - что нужно жить
по-другому, не так, как они. Все тут же насторожились, потому что постановка
вопроса была серьезная, почти каждый им задавался, но с ответом было хуже. А
Кривулин, похоже, знал: вот они вкалывают, вкалывают, работа - дом, дом -
работа, а дальше-то что?.. Все время они кому-то что-то должны, все время
над ними что-нибудь висит... Тридцать восемь лет - больше половины жизни,
лучшие годы, ну и?.. Зачем? Жить хочется, просто жить, музыку там слушать, в
теннис играть, путешествовать, читать книжки хорошие... Могут они себе это
позволить? Черта с два.
С таким напором, страстью - мы только переглядывались: с чего это он
завелся? Конечно, всем хотелось жить, кто ж был против? Смешно даже
подумать, что кто-нибудь отказался бы пуститься в вольное плаванье, будь
такая возможность, вместо того, чтобы тащиться каждое утро в контору, где
тощища смертная, одни и те же разговоры и почти ничего не меняется годами, а
если меняется, то в худшую сторону, определенно. Разве никому из нас не
приходило в голову, что никому это не нужно, что зря вся эта морока? Но ведь
наша была жизнь, не чья-нибудь, наша, и она проходила, да что там проходила
- неслась, как бешеный конь, шут его знает, как так получалось. Ну да, дети
рождались, жены менялись, старики умирали - кто-нибудь звонил, просил
помочь, приехать, еще что-нибудь... Господи, жизнь как жизнь, другой не
видели, не знали, войны не было, к стенке не ставили - что еще?
Может, и была она, другая жизнь, которой и мы могли бы сподобиться,
лучшая, каждый, вероятно, в общих чертах представлял, чего бы хотел, более
или менее ясно, а может, и не представлял - просто чувствовал, только что из
того? Как будто мы принадлежали себе! Все были повязаны, не развяжешься...
Вон Лунгин, философ наш, с родителями жил, оба больные, старые, отец -
полупарализованный, с постели почти не вставал, - он за ними ухаживал, как
нянька, как сиделка настоящая. И что, куда бы он от этого делся? Никуда! В
том-то и дело. И не жаловался никогда, никто от него даже слова не слышал,
хотя, понятно, не сладко... У всех что-нибудь было, у каждого - у кого
больше, у кого меньше, но ведь было!..
А Кривулин тогда крепко завелся, почему он должен так бездарно
продавать свою жизнь? почему они все плывут по течению? - вероятно, у него и
план уже какой-то сидел в голове, видел, наверно, где можно свернуть,
выскользнуть, вырваться. Правда, никто этому разговору особого значения не
придал, ну, подступило и подступило, каждый из нас в какой-то момент своей
жизни пробовал, пытался, с кем не случается. Живешь, живешь, как вдруг -
дышать нечем, неприятное такое состояние, критическое - словно утопающий. И
тут действительно начнешь руками-ногами, чем угодно, лишь бы вынырнуть, к
воздуху, глоточек хотя бы!
Максим от жены уходил, Саня Рукавишников запивал, пропадал, Родин в
каскадеры подавался, Лунгин в книжки умные зарывался, у каждого по-своему,
только чтоб не думать ни о ком и ни о чем, забыться, погрузиться в состояние
эдакой невесомости. И то, что Кривулин вдруг этим так озаботился, никого в
общем не удивило. Поговорит, поговорит, побунтует и перестанет, Не он
первый.
Но получилось совсем не так, как мы предполагали. В какую-то очередную
нашу встречу Эдик поведал, что Кривулин снял себе однокомнатную квартиру у
каких-то знакомых, укативших за рубеж то ли на год, то ли на два, и в те
дни, когда ему не нужно на службу, живет там - музыку слушает, книжки
почитывает, попивает винцо... Как говорится, красиво жить не запретишь.
Домой же наведывается два-три раза в неделю, с дочкой погулять, еще
что-нибудь. Эдик его спросил, как жена к этому относится, а он пожал
плечами: как бы ни относилась... В конце концов у них у каждого своя жизнь,
свои интересы. Да и не очень он им нужен. Дочка уже довольно большая, а угол
у человека обязательно должен быть, чтоб спрятаться, укрыться, просто
необходимо. Только хуже друг другу делаем, когда мельтешим перед глазами,
только раздражаем, одному хочется читать, другому телевизор смотреть,
третьему еще что. Вообще, говорит, людям вредно долго находиться вместе,
характер портится, отношения становятся стертыми, тусклыми...
Кто его знает, может, он и прав был, Кривулин, - только разве тут
поймешь, как правильно, чтоб на всех один закон. Попробуй вон Костя
Зайчонский со своими тремя детьми жить отдельно - как бы тогда? Может, и
жене его тоже хотелось отдельно от этой оравы, да и от него, кто знает? Тут
ведь с какой стороны посмотреть. Впрочем, Кривулину было виднее - каждый
строит свою жизнь, как умеет, так, значит, так, но все почему-то сразу
глубоко задумались, ушли в себя - после того как Эдик рассказал.
Наверное, каждый представил себе свою жизнь, прикинул ее и так, и сяк,
и на манер Кривулина. И - забыли, заговорили о другом, словно решив про
себя, верней, про него: его, в конце концов, дело. Каждому свое. Парень
неглупый, питерец - знает, что делает. И в общем везунчик. Все есть, даже
квартиру удалось снять, когда некоторые годами мыкались по углам, не могли
найти ничего подходящего: то деньги огромные, которые на дороге не валяются,
то где-то у черта на рогах, то еще что...
Приятно, если у человека все ладится, все к нему само идет. И состояние
невесомости, оно тоже приятное, желанное, мы ведь и в баню ходили ради него,
набирая жара столько, чтобы вдруг исчезнуть из этого мира, временно, и потом
вновь вой-ти в прежние двери - тянуть, тянуть этот тяжкий, постылый,
радостный, неизбежный воз, выжимавший из нас последние соки и таинственно
возвращающий их, иногда слишком поздно, что уже было не вытянуть.
А еще некоторое время спустя Эдик проинформировал нас, что Кривулин
ушел-таки из своей Дипакадемии, надоело ему там, несмотря на то, что он там
всего два или три дня преподавал, неволила она его, а деньги, деньги он и
так заработает, переводами, много ему не нужно. Зато он теперь был
предоставлен сам себе, что хотел, то и делал, выставки, книжки, путешествия,
гуляй - не хочу!
Что говорить, это был шаг... и довольно рискованный! Никто из нас не
отваживался уходить вот так, как он, в пустоту, в неопределенность, это было
смело и вызывало уважение. И мы вспомнили про ту его зимнюю поездку в Питер,
а потом исчезновение Сани Рукавишникова, вечерние молчаливые визиты Кости
Зайчонского, депрессии Максима, "арочные" стихи Лунгина, многое сразу пришло
на память, и как Лева Рубин неожиданно взорвался и чуть ли не с кулаками
полез на Эдика, который только всего и сказал, что правильно, нужно уезжать,
и как тот же Эдик разводил женщину с двумя детьми, старше его на пять лет,
совсем потеряв рассудок, ничего не понимал, не слушал никого...
О, нам было что вспомнить! А Кривулин, ну что ж, он был крепкий малый,
все это знали, и раньше иногда оставался в парилке дольше других, словно ему
было мало, а теперь совсем выпадал куда-то за круг, в иное состояние, в
котором никто из нас не мог удержаться. Впрочем, это уже было неинтересно.
Родин сказал с усмешкой (или это был Лунгин?), которой раньше не
позволял себе по отношению к Кривулину: "Молодец, парень!.." А Эдик Оганесян
неожиданно угрюмо (это легкомысленный, шальной, веселый Эдик!) буркнул: "Ну
что, пойдем, что ли?" - и напялил свой белый банный колпак, делавший его
похожим на большого гнома из сказки.

    ПРОПАВШИЙ





...Теперь о Сане Рукавишникове.
Из-за него, собственно, и не получилось никакого веселья, никакого
праздника, словно мы собрались не на день рождения Рената, а... В общем
нечто странное, но все сразу почувствовали, что праздника не получится -
едва только увидели Алю, жену Сани.
Она сидела в кресле, одна в комнате, подобрав под себя ноги, и, судя по