Этот туалет — самое мучительное, что можно придумать, и он закрывает глаза, потому что ему стыдно. Он не красавец — ни фигурой, ни лицом, и никогда не был таковым. Расплылся еще в молодости, нос у него всегда был бесформенный, лицо рыхлое. В свое время он очень от этого страдал. Однако, сделавшись человеком значительным, стал думать о своей внешности гораздо меньше и вызывающе называл себя уродом.
   Но здесь, пока сестра мыла и обтирала его, к нему вновь вернулся юношеский стыд.
   — Мне нужно растереть вас спиртом. Но я подумала, что вы предпочтете одеколон, и пока вам не принесли ваш, захватила с собой флакончик.
   Ему бы следовало в знак благодарности хотя бы кивнуть ей, но он решил этого не делать. Все равно она ничего не понимает. Другие тоже. Они могут подумать, что он озлобился или полагает, что имеет право на что угодно, поскольку руководит самой известной парижской газетой и двумя еженедельниками. Но это не так. Дело тут гораздо сложнее, этого не объяснить.
   К тому же Рене не нравится, что его кровать и вся комната пахнут теперь одеколоном, а не пресноватым, но не противным запахом болезни и лекарств.
   Словно его пытаются слегка надуть. Приятно ли ему, что его собираются побрить? Он в этом не уверен.
   — Отдохните пока, а я позвоню парикмахеру и узнаю, не занят ли он.
   Парикмахер для неизлечимых больных, паралитиков, полоумных и трупов! Уже совсем рассвело. Туман поредел, вот-вот проглянет солнце. Две девушки в голубых фартуках, перебрасываясь фразами по-итальянски, заходят в палату со швабрами и опилками и, не глядя на него, не проявляя ни малейшего любопытства, делают свою каждодневную работу.
   Когда наконец появляется парикмахер, комната сверкает чистотой, в вазочку с шестью желтыми гвоздиками налита свежая вода, морозный воздух струится через маленькую форточку, прорезанную в верхней части окна. Парикмахер далеко не молод и сам напоминает неизлечимого больного. Не исключено, что так оно и есть. От его желтоватых пальцев пахнет табаком, у него скверные зубы; работает он молча, с пугающей сосредоточенностью.
   — Подстригать его, наверное, не нужно?
   Сиделка отрицательно качает головой. Парикмахер берет свой чемоданчик, но не уходит, словно чего-то ждет; м-ль Бланш наконец догадывается и достает из сумочки банкноту.
   Когда парикмахер уходит, она поясняет:
   — Чуть не забыла дать ему на чай. Не волнуйтесь, рассчитаетесь со мной потом.
   Эта деталь его поражает: оказывается, теперь он не в состоянии заплатить за себя, как будто остался без денег. Ему уже не раз снился один и тот же сон: он в каком-то чужом городе, начинает рыться в карманах и обнаруживает, что у него нет ни сантима…
   Жена, должно быть, еще не встала. Ходила ли она куда-нибудь вчера вечером? Очень возможно, что осталась дома: бегать по ресторанам и кабаре, когда муж лежит в больнице, — это дурной тон. Если так, то она пригласила к себе приятельницу, может быть нескольких. Она не способна пробыть в одиночестве и часа. На маленьком столике постоянно стоит бутылка виски и стаканы. Она всегда берет ее с собой в спальню, а иногда даже в ванную.
   Вчера Лина спросила — торопливо, вполголоса, словно боясь, что вмешивается не в свое дело:
   — Ты не хочешь, чтобы я позвонила Колет?
   Она поняла его гримасу и не стала настаивать. Колет-это его дочь от первого брака, она родилась, когда ему было двадцать три, так что теперь ей тридцать один, на три года больше, чем мачехе.
   Мачеха и падчерица никогда не видели друг друга, но не по вине Колет или Лины. По его вине.
   После развода Рене счел, что будет вполне естественно, если он оставит трехлетнюю девочку с матерью. Колет жила тогда уже в деревне, далеко от Парижа, у одной старой родственницы, которая его ненавидела. Он несколько раз приезжал к ней, без особой охоты, потому что встречали его там враждебно. Дорога была долгой. А у него был тогда самый трудный и вместе с тем самый важный этап карьеры.
   Колет родилась хромой. Ей делали операцию, но безуспешно. Перепробовали массу самых совершенных ортопедических аппаратов. К сожалению, девочка к тому же пошла в отца, от которого унаследовала бесформенную фигуру и рыхлое лицо.
   Раз или два в год, проезжая мимо, она навещает его в редакции, но поскольку оба знают, что говорить им не о чем, эти визиты не столько приятны, сколько Мучительны.
   Она у него ничего не просит, ничего от него не берет. Живет одна, в рабочем квартале, и работает в школе для умственно неполноценных детей, основанной неким подвижником, доктором Либо, в которого она, кажется, тайно влюблена.
   Карьера отца ее не интересует. Колет практически не видится и с матерью, которая стала видной актрисой и таким образом осуществила свое давнее желание, потому что еще восемнадцатилетней девушкой ходила в студию знаменитого Дюлена при театре «Ателье».
   По примеру доктора Либо Колет всегда охотно разыгрывала из себя святую.
   Но Могра тем не менее подумал: не почувствует ли его хромая дочь с мужеподобной фигурой некоего злорадства, увидев, что он обездвижен и лишен способности говорить?
   Страдал ли он от неодобрения, с которым она всегда к нему относилась?
   Долгое время ему казалось, что да. Разве родители не обязаны любить своих детей, а дети родителей?
   Ему не хочется ее видеть. Ему не хочется видеть никого, даже Бессона, который снова примется убеждать, будто все идет хорошо и он скоро снова станет нормальным человеком.
   Когда Колет была маленькая, ей говорили то же самое. Перед операцией ей внушали, что она сможет ходить как все.
   По коридору с громким разговором и топотом приближается вереница людей.
   — Профессор совершает обход больных в зале, — сообщает м-ль Бланш.
   Впереди идет Одуар — метрах в двух-трех от остальной группы, в которую входят его ассистенты, ученики и несколько студентов. Это напоминает какой-то ритуал или религиозную церемонию. Больные, должно быть, сидят на постелях, и вся группа переходит от одного к другому.
   Несколько лет назад Бессон настоял, чтобы Могра поприсутствовал при таком же обходе, который он делал раз в три недели в больнице, где работал консультантом. Там большая часть пациентов лежали, кое-кто из них был уже при смерти. Бессон д'Аргуле был еще красивее и импозантнее, чем на официальном приеме: ослепительно белый халат, посеребренные сединой волосы, которые выгодно оттеняла белая шапочка.
   Не было ли это похоже на какую-то жестокую игру? Безразличная рука одно за другим откидывала одеяло и открывала иссушенные лихорадочным жаром тела, уродливые, в струпьях, а профессор, словно с трибуны, делал замечания, которые торопливо записывали студенты.
   Группа медленно двигалась от кровати к кровати, и за ней следили глаза, в некоторых из них не было ничего человеческого, один животный страх. Каждый ждал своей очереди, напряженно прислушивался, пытаясь уразуметь речи врача, который с таким же успехом мог бы произносить их по-латыни.
   Но Бессон был человечен. Он знал по имени почти всех больных и обращался к ним с дружеской фамильярностью.
   — А это мой старый друг, который сейчас засыплет меня вопросами.
   Иногда он похлопывал кого-нибудь из больных по щеке или плечу, особенно если знал, что к его следующему приходу эта кровать освободится и на ней будет лежать уже другой.
   Могра боится, понимая, что вся группа вот-вот нахлынет к нему в палату.
   Его, наверное, выдает взгляд: м-ль Бланш, которая внимательно за ним наблюдает, спешит успокоить:
   — Не бойтесь, профессор никогда не приводит учеников в отдельную палату.
   Может, с ним будет один ассистент, и то вряд ли.
   Если он сосчитал правильно, сегодня пятница. Могра отмечает это, как отмечает все, что узнает о жизни в больнице. Ему это нужно в основном как упражнение для ума.
   — Он уже скоро, — объявляет сиделка, выглянув в коридор. — По пятницам (значит, он не ошибся!) обход длится недолго. Вот в среду — другое дело.
   Могра отмечает в уме: среда.
   Она поправляет волосы перед зеркалом, а так как оно висит над раковиной, слева от постели, задевает Могра своим халатом.
   Профессор входит в палату один, а вся его свита куда-то устремляется по коридору, топоча, словно школьники, выходящие из класса. Одуар кивает ему, не давая себе труда улыбнуться при этом, как Бессон, и окидывает его профессиональным взглядом.
   М-ль Бланш протягивает листок с записями, но профессор тут же возвращает его обратно, как будто не может узнать из него ничего для себя нового, а ход болезни определен раз и навсегда. Подойдя к кровати, он бормочет — скорее, самому себе, нежели пациенту:
   — Ну, посмотрим…
   На Могра надета пижамная куртка с его инициалами, которую кто-то принес из отеля, но штаны ему не надевают. Одуар достает из кармана молоточек, постукивает им по коленкам и локтям, после чего каким-то острым инструментом проводит по подошвам. Явно заинтересованный, он повторяет этот маневр несколько раз.
   — Ему давали синтрон?
   — Вчера в девять вечера. Сегодня утром я решила дождаться вашего прихода.
   И еще я хотела спросить, можно ли дать ему немного апельсинового сока…
   Профессор молча пожимает плечами: это должно означать, что он не видит в предложении сестры ничего опасного и вообще это не важно.
   — Сегодня днем начнете разрабатывать ему руку и ногу. Три раза в сутки, по пять минут.
   Одуар избегает смотреть Могра прямо в глаза, которому вдруг приходит в голову, что это, возможно, от застенчивости. Без халата и шапочки, в другой обстановке — к примеру, в автобусе или метро, — профессор, наверное, похож на ничем не примечательного мелкого служащего.
   С болезнями он чувствует себя на равных. С больными — далеко не так уверенно. В голову Могра приходит забавная мысль, и он внутренне веселится.
   Быть может, мечта некоторых врачей — это болезнь без больного?
   — Он пытался говорить?
   — В мое дежурство нет.
   — Попробуйте произнести несколько слогов.
   И тут Могра охватывает страх — такой страх он видел у пациентов Бессона, когда был с ним в больнице. Еще миг назад он спокойно думал о своем, и теперь у него на лбу выступают капли пота. Он неуверенно открывает рот.
   — А-а-а…
   Это уже не то мяуканье, что было утром, но своего голоса он все равно не узнает.
   — Не бойтесь. Скажите что-нибудь, все равно что.
   Первым ему в голову приходит слово «мсье».
   — Мс…
   Одуар подбадривает его кивком.
   Слово получается почти нормально.
   — М-сье…
   — Вот видите! Вам нужно тренироваться, даже если поначалу будет плохо получаться. И вы должны научиться пользоваться левой рукой. Вы случаем не левша? Ничего, привыкнете быстро. Мадемуазель, вам следует дать ему карандаш и бумагу. Но смотрите, чтобы больной не переутомлялся.
   Профессор встает с края постели и направляется к двери. Взявшись за ручку, оборачивается и с удивлением видит устремленный на него чуть ли не враждебный взгляд.
   — Вечером я зайду еще, — торопливо произносит он.
   М-ль Бланш тоже удивлена и разочарована. Только что произошло нечто ускользнувшее от ее внимания, нечто непонятное, и ей с трудом удается вернуть прежнюю улыбку и бодрые жесты.
   Ей тоже показалось, что в какой-то момент Могра без видимой причины почувствовал к ним враждебность.
   Ну как ей объяснить, что они ему мешают, что он принял решение и не нуждается в ободрении, что он с легкостью примет все, что должно случиться?
   Зачем тогда выставлять его в смешном свете перед самим собой и заставлять мямлить: «М-сье»?
   Они добились одного: ему захотелось плакать.
   Но перед ней или перед кем-нибудь другим он плакать не станет. И Могра устремляет взгляд в потолок.

Глава 3

   Его не оставляют в покое, и это раздражает, поскольку он убежден: это делается намеренно и составляет часть лечения. Примерно так же происходит на водах — к примеру, в Виши или Экс-ле-Бене, когда люди, обычно чувствительные к собственной независимости, позволяют навязывать им распорядок дня и применять для этого всякие детские уловки, чтоб они не скучали — от определенного количества стаканов минеральной воды, которую нужно до грамма выпить в определенном киоске, до мягкой музыки в гостиных, якобы обязательных турниров по бриджу и другим играм и походов в казино.
   А вот они ухитряются мешать ему думать — Как только он, лежа в кровати, прикроет глаза и начнет перебирать свои мысли и воспоминания, м-ль Бланш смотрит на часы, уже привычным движением склонив голову набок, и сразу оказывается, что нужно сделать укол, или перевернуть на другой бок, или напоить апельсиновым соком, который она дала ему около полудня.
   Рене недоумевал, как ей удастся это сделать, если учесть, что челюсть и глотка работали не лучше, чем правая рука и нога.
   Улыбаясь, явно с намерением его позабавить, сиделка принесла необычную фарфоровую чашечку с носиком.
   — Поильник! Сейчас увидите, это очень удобно. С завтрашнего дня я буду кормить вас пюре с ложечки.
   Вечно этот радостный тон, который невольно вызывает у него безразличие или раздражение. Наконец удалось, не испытывая ни малейшего удовольствия, проглотить большую часть сока.
   После этого сестра повернула рукоятку, с помощью которой поднималась верхняя половина кровати. Другая рукоятка была предназначена для подъема нижней части. Время от времени м-ль Бланш меняла положение Могра. Теперь он впервые почти сидит, между ног нет судна, но зато под простыней лежит кусок клеенки, как у младенца.
   Солнце на дворе уже почти весеннее. Воздух, который полоски жалюзи рассекают на тонкие струйки, потеплел и пахнет мазутом из-за напряженного движения по автомагистрали.
   В новой позе ему видны не только крыша и окна мансарды левого крыла, но и окна второго этажа. Занавесок на них нет. Могра различает ряд белых постелей, медленно движущиеся, как у него в коридоре, фигуры, иногда медсестру, чьи жесты кажутся на их фоне резкими. Сидящие на стульях люди внушительно неподвижны. Некоторые молча курят трубку, глядя прямо перед собой.
   Кто это — тоже частично парализованные? Или в правом крыле помещаются пациенты с психиатрическими заболеваниями? Он выяснит это позже. Время есть.
   Ближайшее окно главного корпуса открыто: молодой практикант, сидя за светлым письменным столом, болтает не то с сестрой, не то со студенткой, которая время от времени заливисто хохочет и стряхивает пепел с сигареты во двор.
   По коридору везут тележки с огромными кастрюлями, и м-ль Бланш говорит:
   — Я вас ненадолго оставлю. Мне пора завтракать. Ничего не бойтесь, я буду рядом.
   В левую руку, которая работает у него почти нормально, она сует электрическую кнопку в виде маленькой груши.
   — Если вам что-нибудь понадобится, сразу нажмите кнопку.
   Наконец-то Рене остался один. Нельзя сказать, что ему так уж нужно одиночество. Когда он, к примеру, проснулся сегодня утром, то почувствовал известную тревогу, пока не обнаружил, что Жозефа спит рядом на раскладушке.
   А днем ему даже приятно, когда м-ль Бланш сидит у окна или крутится по палате.
   Быть может, им суждено прожить довольно долго как бы под стеклянным колпаком, в близости, какую далеко не всегда встретишь между мужем и женой.
   Ему нравится смотреть на ее молодое задорное личико, приятно, что она хорошенькая и кокетливая.
   Наверное, было бы трудно долго оставаться один на один с какой-нибудь пожилой женщиной вроде старшей медсестры или других, которые проходят по коридору с таким видом, будто выполняют тяжкую обязанность или работают ради куска хлеба. Выбором в качестве сиделки м-ль Бланш он обязан своему другу Бессону и не сомневается, что это тоже входит в лечение.
   Это-то его и стесняет и портит удовольствие, которое он испытывает в ее обществе. Они желают думать за него. Вернее, воображают, будто он думает то-то и то-то, считая, что им известны мысли и чувства паралитика на любой стадии его болезни.
   Рене уверен, что ей сказали примерно следующее: «Главное, не позволяйте ему замыкаться в себе».
   Они полагают, что он хочет умереть, но это лишь полуправда. Сама по себе смерть ему безразлична. Но насколько он это себе представляет, у нее есть и отталкивающие стороны. Прежде всего, запах. И то, что называется туалетом покойника. Разложение. Он содрогается при мысли, что доставит окружающим столько неприятных минут. И, наконец, следует признать, что существует такая вещь, как гроб. Он понимает, что, когда пробьет час, он уже ничего не будет ощущать, но заранее начинает страдать от клаустрофобии.
   Если Рене когда-нибудь снова научится говорить или писать левой рукой, нужно будет сообщить окружающим, что он хочет, чтобы его кремировали. Ему не нужны цветы, от которых стоит такой тяжелый запах. Не нужны свечи, драпировки, веточка букса, окропленная святой водой.
   Было бы лучше всего, чтобы, когда он испустит последний вздох, какие-нибудь никому не известные служащие доставили его в крематорий, так чтобы никто из знакомых и родных этого не видел.
   Он принимает смерть, но не то, что ей сопутствует.
   Какая разница: настанет конец через несколько часов, то есть на четвертый или пятый день, как у Феликса Арто, или через несколько лет, как у Жюблена?
   Он думает обо всем этом бесстрастно, без ужаса или сентиментальности. Они этому хотят помешать? А может, они заходят еще дальше и Одуар, который едва на него смотрит, понимает своего пациента лучше, чем кажется?
   Это очень важно. Важно для него, а не для них. Для них — врачей и персонала Бисетра, друзей по «Гран-Вефуру», сотрудников редакции — для них речь идет просто о несчастном случае. Врачи объявят: «Ничего нельзя было сделать».
   Две итальянки приготовят палату для другого пациента профессора очередного больного. Друзья прошепчут: «Бедняга!»
   И, как это всегда бывает, добавят: «А сколько ему было лет?»
   Те, кому еще меньше сорока, найдут вполне естественным, что он скончался в возрасте пятидесяти четырех лет. Люди постарше ощутят легкую тревогу, которая, впрочем, скоро рассеется.
   Лина же будет подавлена, прибегнет к помощи виски, и придется, как это уже бывало неоднократно, пригласить гостиничного врача, чтобы он сделал ей укол и она смогла подольше поспать.
   Она привыкнет. Нельзя сказать, чтобы он был ей необходим. Могра иногда кажется, что он принес ей больше горя, чем радости, и, став вдовой, она сделается более счастливой, более уравновешенной.
   Из трех женщин, которые занимали место в его жизни, он не нанес ущерба только Элен Порталь — журналистке, отказавшейся выйти за него замуж и до сих пор работающей у него.
   Желая сохранить свою индивидуальность, она в свое время не захотела переехать к нему, и в течение многих лет у каждого из них была своя квартира, свой круг друзей.
   Вот так ему и нужно размышлять — неторопливо, чтобы никто за ним не подглядывал, чтобы никто не прерывал его внутренний монолог. Тут речь не идет об анализе своих поступков или о подведении итогов. Порой это напоминает ему альбом с картинками, который он листает наугад, не заботясь о соблюдении хронологического порядка.
   Сегодня утром, незадолго до поильника с апельсиновым соком, Рене вспоминал себя шестнадцатилетним, на набережной Бериньи в Фекане. Тогда он только-только отпустил усы, которые, впрочем, сбрил через несколько недель.
   Была осень, конец октября или начало ноября, так как траулеры, ловившие треску у берегов Ньюфаундленда, только начали возвращаться.
   На нем было серое пальто в красноватую крапинку — довольно скверного качества, купленное в магазине готового платья, что не мешало юному Могра очень им гордиться.
   На небе висели низкие дождевые тучи, как это часто бывает в тех краях, воды Ла-Манша казались почти черными. Вдоль причала выстроились вагоны, в которые Навалом грузили треску, ее запахом был пропитан весь город.
   Только сошедшие на берег матросы расходились по домам под руку с женами, которые встречали их, сгрудившись на конце причала и махая платочками идущим по фарватеру судам.
   Но жены и дети были не у всех. Многие моряки, проведшие несколько месяцев на банках Ньюфаундленда, уже обосновались в портовых кафе и попивали кофе с ромом или дрянную водку.
   Почему именно эта картина всплыла в памяти? Она была тусклая и бледная, словно на дешевой почтовой открытке, но вместе с тем невероятно точная и подробная. Он видел отчетливо каждый фасад, каждую вывеску над магазином или рестораном, видел дом побольше других, где помещалась контора судовладельца, г-на Фермена Ремажа, у которого работал его отец.
   Какой это был год, Могра вспомнил не сразу — 1923-й!
   Пять лет назад закончилась война, десять лет назад умерла его мать, и полтора года назад он ушел из лицея Ги де Мопассана и поступил к мэтру Раге, нотариусу с улицы Сент-Этьен.
   Кроме того, он уже несколько месяцев числился корреспондентом газеты «Гаврский маяк», и в кармане лежало журналистское удостоверение с фотографией, предмет его гордости.
   В то утро отец стоял между вагонами и шхуной, подошедшей с приливом к причалу, — кажется, она называлась «Святая Тереза». Все суда г-на Ремажа были названы именами святых. С фиолетовым карандашом в руке, отец считал кипы трески, которые грузили в вагоны.
   Сам Рене оказался на пристани, вместо того чтобы постигать премудрости нотариального дела, из-за несчастного случая, приключившегося на одном из судов еще в открытом море. Матрос исчез при подозрительных Обстоятельствах, и теперь полиция вела расследование.
   Могра, как сейчас, видел мачты, реи, моторные траулеры, стоящие борт к борту, и, казалось, даже слышал стук молотка по деревянному корпусу лодки, строившейся у причала на Марне.
   Отец носил светлые усы. У него было довольное и вместе с тем серьезное выражение лица человека, честно выполняющего свой долг. Чтобы спокойно ходить по грязному причалу, он обул резиновые сапоги.
   У г-на Ремажа отец не занимал важного поста, а был просто незаметным делопроизводителем и зарабатывал меньше любого матроса.
   Стоя у причальной тумбы, Рене ждал, когда комиссар полиции закончит допрашивать капитана, чтобы самому взять у него интервью.
   Он был молод. Если не считать аппендицита, никогда ничем не болел.
   И вот, именно в то утро Рене внезапно пришел в такое уныние, от которого, казалось, нет лекарства. Он смотрел на серенький городок, на вывески, на траулеры и шхуны, привычные с детства, на верфь по ту сторону шлюза, на далекое море, равнодушно несущее седые валы, на отца, совершенно не переживающего по поводу своей то ли униженности, то ли заурядности, и вдруг обнаружил, что все вокруг тщета.
   Его окружал бессмысленный мир, частичкой которого он уже, а может и никогда, не был. Он наблюдал за ним не изнутри, а извне, вчуже.
   — К чему?
   После стольких лет Рене уверен, что задал себе этот вопрос именно в таком виде. К чему? К чему напрягаться и изучать вещи, которых он все равно не одолеет, поскольку пришлось бросить коллеж? К чему проводить нудные часы у мэтра Раге, который всегда разговаривает с ним сухо и презрительно? Зачем посылать в «Гаврский маяк» заметки, если их сокращают как минимум четверо и постоянно твердят: «Короче! Учитесь писать короче!»?
   К чему вообще жить?
   С тех пор ему неоднократно приходилось испытывать чувство такой же пустоты, даже если он трудился изо всех сил и результаты были вполне ощутимы.
   К чему вообще жить? К чему каждую первую среду месяца встречаться в «Гран-Вефуре» с десятком людей, которые считаются его друзьями, но ничего для него не значат?
   Каждый месяц один из них выбирает меню и платит по счету. Кроме Доры Зиффер, попавшей к ним в компанию чисто случайно, единственной среди них представительницы прекрасного пола, все они люди с положением, хорошо обеспеченные. Они повстречались на полпути к успеху, некоторые даже в начале этого пути.
   Не для того ли они собираются, чтобы успокоить себя, чтобы раз в месяц оценить пройденное расстояние? Не сравнивает ли себя каждый втайне со своими друзьями? Это так, потому что между ними возникло нечто вроде соперничества: кто предложит наиболее изысканный и дорогой завтрак?
   В уютной атмосфере отдельного кабинета на антресолях они обмениваются поздравлениями, хлопая друг друга по плечу и обнимаясь.
   — Ну что, старина? Как поживает Иоланда? А твоя пьеса?
   Или твой роман. Или твои дела. Или строящийся в деревне дом, или вилла в Канне либо в Сен-Тропезе.
   Троих уже нет. Теперь их ряды будут редеть быстро, поскольку все уже достигли вполне определенного возраста, и во время шумных завтраков, наполненных добродушием и шутками, порой ребяческими, каждый будет оглядывать соседей и думать: «А он здорово постарел. Долго не протянет».
   Может быть, пришел и его черед освободить место за столом?
   — Он слишком много работал. Совершенно себя не щадил.
   — В последнее время казалось, что он торопится жить, словно у него было какое-то предчувствие…
   Бессон не преминет сообщить точку зрения медика.
   — Давление у него было высоковато, я предупреждал. Просил, чтобы он не принимал так близко к сердцу редакционные дела.
   — Что теперь будет с Линой?
   Они обменяются понимающими взглядами. Всем известно, что Лина несчастлива и ее пристрастие к алкоголю похоже на медленное самоубийство.