Каширин снова покачал головой.
   — Не качай головой, Каширин, — сказал Гурский, — т-ты любишь писателей, но ни черта не п-понимаешь в литературе. Я знаю, какие ты давал приказания, когда мы с Люсиным ходили там, у тебя, на операцию, — б-беречь и п-прикрывать собой…
   — Да. Ну и что же…
   — Это неп-правильно. Человек не вправе соглашаться на то, чтобы его прикрывали грудью! А т-тем более п-писатель. О войне может написать только тот, кого, п-по крайней мере, несколько раз могло убить, и никогда не напишет ч-человек, которого все только и делают, что п-прикрывают грудью. Самое большее, что он сможет написать, — это автобиографию п-под заголовком «Как меня сп-пасали». Вы согласны со мной? — обратился он к Тане.
   — Давай выпьем в память этого твоего друга, — сказал Каширин. — Я вижу, ты хоть и придуриваешься, а переживаешь.
   — А я не п-придуриваюсь, — сказал Гурский, — я просто п-помню, что я заика, п-пафос не моя стихия. Между п-прочим, я не настаиваю, чтобы вы пили до дна, — сказал он Тане, увидев, как Люсин налил ей в стакан остатки портвейна. — Мертвых это, к сожалению, не воскрешает…
   Но Таня не послушалась его совета и выпила вместе со всеми до дна. Почему-то ей так захотелось, наверное потому, что она мысленно выпила сейчас не только за этого неизвестного ей человека, но и за многих других, тех, кого она знала и кого больше не было на свете. И за Дегтяря тоже… Он обидел ее перед смертью, но все равно она вспомнила о нем сейчас. Он любил повторять, что смерть все спишет, и был, пожалуй, прав.
   — Не п-пора ли д-договориться о дальнейшем? — сказал Гурский, когда все выпили.
   — Сейчас еще достану, — кивнув на пустой графин, сказал Каширин.
   — Это т-так, — сказал Гурский, — но я имею в виду более отдаленные планы, вплоть до т-твоего отлета.
   Он скользнул по Тане взглядом, и она почувствовала: ее присутствие помешало ему сказать то, что он собирался.
   — Иван Иванович, — сказала она Каширину, — я полежу у вас немного в той комнате. Голова кружится с отвычки… — Сказала и встала: раз у них свои планы насчет дальнейшего, пусть говорят об этом без нее, зачем мешать…
   — Ну что ж, полежи, — сказал Каширин.
   Остальные промолчали: это всех устраивало.
   Она пошла в соседнюю комнату, прикрыв за собой расхлябанную, заскрипевшую дверь. Там стояли две кровати. На одной из них все было дыбом, а из-под подушки торчал знакомый растрепанный томик Лермонтова, вечный спутник Каширина, на все случаи жизни. Другая, гусаровская кровать была аккуратно застелена. Таня присела на краешек и почувствовала, что голова у нее и правда немножко кружится. Не надо было пить эти последние полстакана… Прислушиваясь к сдержанным голосам за дверью, она крикнула через дверь Каширину:
   — Иван Иванович, если не трудно, дайте мне папироску!
   Она решила вызвать сюда Каширина и сказать ему, чтобы он не стеснялся, не думал о ней. Ему ночью улетать, и, если им с кем-то там надо встретиться, пусть бросают ее и идут. Она понимает, не маленькая… Когда они пойдут, она тоже пойдет по своим делам, у нее есть свои дела… А вечером ей надо быть дома: зайдет этот Артемьев, брат Маши…
   Так она собиралась сказать Каширину, хотя до самого вечера никаких своих дел у нее не было, и ей, наоборот, стало очень тоскливо, когда она вдруг по взгляду Гурского поняла, что начинает мешать им. Ей казалось, что она будет еще долго сидеть и слушать этот новый и интересный для нее разговор, и даже Люсин, теснивший ее плечом и жарко дышавший в ухо, не портил ей настроения, но теперь это настроение все равно уже было испорчено. Оставалось не быть глупой и не мешать им, а особенно Каширину в его последний вечер в Москве. Кто его знает, что будет потом.
   Она ждала, что войдет Каширин, но вошел не Каширин, а Люсин. Вошел с каплями пота на лбу, с покрасневшим, уже не девичьим лицом.
   «Хорошо, что дверь не закрыл», — мельком подумала она, не потому, что испугалась его прихода, а потому, что не хотела, чтобы настроение было вконец испорчено.
   — Не думал, что вы ко всему еще и курите, — сказал Люсин, протягивая ей надорванную пачку «Беломора» и садясь на кровать напротив нее.
   — К чему «ко всему»? — спросила Таня, беря папиросу.
   — Ну, пьете хорошо и вообще…
   — Что «вообще»?
   — Нет, ничего… — Он хотел сказать, но не решился. — Пьете хорошо, приятно смотреть.
   — А медики вообще хорошо пьют, — сказала она. — Вы что, меня напоить хотели?
   — Да.
   — Зачем?
   Он молчал и смотрел на нее с пьяным любопытством: не знал после ее вопроса, как говорить с ней дальше.
   — Очень хотелось, чтоб как следует выпили, — помолчав, сказал он.
   — Напрасно. Я и когда пью, все равно делаю, что сама хочу, а не что другие хотят.
   Он неуверенно посмотрел на нее все с тем же любопытством, и она взглядом ответила: «Да, про это самое и говорю, про что думаешь. Но думаешь ты про это напрасно и поэтому уходи…»
   — Ну чего ты там? — послышался из другой комнаты голос Каширина. — Возьми у Гусарова под кроватью в ящике — бутылка «тархуна» стоит.
   Люсин оглянулся на голос, потом посмотрел на Таню и, продолжая смотреть на нее, стал шарить рукой под кроватью, на которой сидел.
   — По-моему, это здесь, — сказала Таня, показывая пальцем под кровать, на которой сидела сама, и не двигаясь с места. Он опустился на корточки и, шаря одной рукой под кроватью, другой, словно потеряв равновесие, схватил ее за колено и, сжимая его, снизу вверх испытующе посмотрел ей в глаза.
   Она не тронулась с места, только посмотрела вниз и, немножко придвинув другую ногу, каблуком наступила на пальцы шарившей по полу руки. Наступила и вся напряглась от сознательного желания сделать ему как можно больнее. Он охнул, выдернул руку из-под сапога и, отпустив Танино колено, зажал два отдавленных пальца в другой руке. Не обращая на него внимания, Таня нагнулась, сама пошарила под кроватью и протянула ему бутылку.
   — Нате… А пальцы под краном подержите…
   — А ну вас к богу в рай, — отмахнулся Люсин и, взяв бутылку, крепко сжал ее отдавленными пальцами. — Раз бутылку держат, обойдется.
   — Ну что, несешь? — крикнул из другой комнаты Каширин. — Или не найдешь? Помочь?
   — Несу. — Люсин вышел, сердито хлопнув дверью.
   Оставшись одна, Таня с сомнением посмотрела на кровать Гусарова; к Гусарову сегодня приезжает жена, и прилечь на его кровать почему-то казалось неудобным.
   Пересев на кровать Каширина, она подоткнула за спину подушки и прилегла, свесив на пол ноги.
   Правду ли она сказала этому Люсину, что всегда делала так, как хотела сама, а не так, как хотели с ней делать другие? Да, правду. А Дегтярь? Да, с Дегтярем это тоже была правда, ей почти целый месяц казалось, что она его любит. А потом все как отрезало. И когда Дегтярь умер, ей было даже странно, что у нее не осталось к нему ни крупицы женского чувства, просто было очень жаль его, как всякого другого погибшего товарища, и больше ничего. Очевидно, природа позаботилась о ее самозащите, не наделив способностью прощать свои женские обиды.
   Теперь, когда она прилегла, голова стала кружиться меньше. Она взяла с тумбочки папиросу и закурила. «Неужели и сегодня не получу ответа на телеграмму? Если бы только мама увидела, что я курю… Надо непременно бросить, а то расстроится, если узнает», — подумала Таня и вдруг явственно услышала голоса из другой комнаты.
   Когда Люсин хлопнул дверью, дверь отскочила от притолоки и теперь понемногу открылась до половины. В той комнате говорили о Тане. Она сначала хотела закрыть голову подушкой и не слушать, даже потянула к себе подушку, но в эту секунду Каширин громко сказал: «Как хотите, не согласен в такой день оставлять ее одну», и она выпустила из рук подушку и стала слушать.
   — Тогда п-придется отменить все м-мероприятие целиком, — сказал Гурский.
   — Ну и отменим, — сказал Каширин.
   — П-пожалуйста, — сказал Гурский. — В конце концов это т-ты улетаешь, у т-тебя последний вечер. Я-то п-пока еще остаюсь…
   — Ну и пускай, а что ж ее одну бросать, — сказал Каширин.
   И Таня благодарно улыбнулась его словам и села на кровати, намереваясь сейчас же пойти и сказать Каширину, что у нее самой есть важное дело и ей нужно срочно уходить, но голос Гурского остановил ее.
   — Послушай, Каширин, — сказал он, — ты, конечно, в п-принципе п-прав, но есть и другая сторона вопроса: ты улетаешь, там это знают, и т-твоя Полина тебя просто-напросто хочет в последний раз повидать. Она, конечно, не жена д-декабриста, но все-таки неп-плохой ттоварищ и за это время, что ты в Москве, не сделала тебе н-ничего, кроме хорошего. Надо и ее п-пожалеть…
   «Действительно, Каширин — душа-человек, — подумала Таня, вставая. — Готов из-за меня испортить себе последний вечер в Москве… Но я, конечно, не позволю этого — пусть идут, куда им надо…»
   — Стойте, — сказал Люсин, когда она, оправив кровать, уже подошла к двери. И Таня, услышав его голос, остановилась с тяжелым предчувствием, словно он сказал это не им, а ей. — Стойте, давай возьмем с собой туда твою докторшу!
   — А зачем она тебе там? — сказал Каширин. — Сидеть и смотреть?..
   — Почему смотреть? — сказал Люсин. — Я беру ее на себя.
   — Ты уже п-пробовал взять ее на себя, — сказал Гурский. — До сих пор на п-пальцы дуешь!
   — Ничего, — сказал Люсин, — как раз такие и бывают с неожиданностями… Выпьет еще немного — и сама себя не узнает. Мне Дегтярь, если хочешь знать, сам о ней рассказывал…
   «Оказывается, он и ему рассказывал», — подумала Таня с тоской и злостью
   — не на Дегтяря, а на себя.
   — Было у нее с ним или нет? Или он врал мне? — спросил Люсин.
   — Было, — сказал Каширин. — Я даже вызывал его, чтоб не звонил по всей бригаде.
   — Ну так в чем же дело, — сказал Люсин, — беру ее на себя, и пойдем все вместе.
   — Лично я п-против, — сказал Гурский.
   — Почему? — спросил Люсин. — Ведь было же у нее с Дегтярем, Каширин сам подтвердил…
   — С Дегтярем было, а с тобой не будет, — сказал Гурский. — Весь вечер п-пойдет прахом… И потом, есть в этом что-то п-противное.
   — Чья бы корова мычала… — сказал Люсин.
   — И даже п-подлое… — перебил его Гурский.
   — А ну вас всех к черту! Лучше поломаем это дело вообще… — сказал Каширин.
   И, уже договаривая эти слова, увидел вошедшую в комнату Таню.
   Стоя там, в той комнате, она говорила самой себе, что просто ждет, когда они наконец замолчат и ей можно будет войти как ни в чем не бывало. Но на самом деле она жадно слушала, что о ней говорили. Слушала, потому что это было ее право, потому что она оказалась одна среди мужчин и они никогда не скажут ей самой того, что говорят о ней, считая, что она их не слышит. А ей нужно знать, что они говорят и думают о ней. Нужно, обидно, стыдно, интересно — все вместе.
   Она вошла, не выдержав этого путаного, тревожного чувства, задохнувшись от него, как от быстрого бега, и, еще не совладав с собой, задыхаясь, сказала:
   — Спасибо, Иван Иванович. Я немного вздремнула у вас. Мне пора идти…
   — И, столкнувшись с трезвым, неверящим взглядом Гурского, выдержала этот взгляд и подошла к Каширину.
   — А, дочка, — сказал Каширин, вставая и с грохотом отодвигая стул. У него было виноватое лицо и виноватый голос. Он выпил, и ему не приходило в голову, что она слышала, как они говорили о ней, но, должно быть, он и без того испытывал чувство стыда перед ней…
   Гурский и Люсин поднялись вслед за Кашириным. Гусарова в комнате не было: он куда-то ушел. Поэтому Таня и не слышала ни разу его голоса.
   — Куда ж ты пойдешь?
   — Свидание назначила, чуть было не проспала у вас.
   — Вот уж не думал… — сказал Каширин.
   — Почему?
   — А может, с нами? Мы как раз собираемся… — начал Люсин и замолчал. Кажется, Гурский толкнул его.
   Таня ничего не ответила, даже не повернулась к Люсину, и, продолжая глядеть на Каширина, который растерянно взял ее за руку, сказала:
   — Всем там у нас, в бригаде, передайте привет от меня, а вас, если можно, я обниму…
   И она потянулась и крепко поцеловала его, не превозмогая себя, потому что сейчас, на прощание, целовала не этого подвыпившего и чувствовавшего себя виноватым Каширина, а другого, того, каким он был и каким снова будет там, в бригаде, куда он улетает сегодня ночью.
   Потом она подала руку Гурскому, повернулась к Люсину и заставила себя улыбнуться:
   — Вам не подаю, у вас рука болит…
   — Ничего, я не злопамятный, — сказал Люсин.
   Он порывался подойти к ней, но Гурский оттеснил его плечом, вышел вслед за Таней в переднюю и молча подал ей полушубок. Она благодарно кивнула ему, закрыла за собой дверь, быстро прошла мимо смерившей ее долгим взглядом дежурной по этажу и стала спускаться.
   Спустившись в вестибюль, она увидела издали стоявшего около портье и звонившего по телефону Гусарова. «Наверное, опять справляется о жене. Вот почему он ушел: оттуда, из номера, звонить не хотел…» И помахала Гусарову на прощанье рукой. И он тоже заметил и помахал ей рукой.

12

   Когда Таня сказала Каширину «мне нужно идти», она еще сама не знала, куда пойдет, а сейчас, спустившись в вестибюль и увидев Гусарова, вдруг решила. Кроме поручения, которое она уже выполнила, повидав Артемьева, у нее было в Москве еще одно, такое же невеселое, от той старухи, врачихи, Софьи Леонидовны, у которой она жила в Смоленске.
   Таня уже два раза ходила по адресу, который ее когда-то заставила наизусть заучить Софья Леонидовна. Два раза была в этом глухом дворе, в Брюсовском переулке, и два раза не заставала женщины, которая ей была нужна.
   «Ну что ж, схожу в третий раз, как раз сегодня и пойду. Может, даже и хорошо, что сегодня», — подумала она, хотя сегодня с утра ей никак не приходило в голову идти туда с этим печальным поручением.
   Свернув с улицы Горького в Брюсовский переулок, она вошла в уже знакомые низкие и глубокие ворота, похожие на положенный на землю каменный колодец, дошла до самого дальнего углового подъезда и постучала в дверь на первом этаже. Она мысленно примирилась с тем, что и теперь, в третий раз, не застанет той женщины, но терпеливо стояла и стучала в дверь, глядя на лохмотья драной дерюги, на концы проводов и круглые следы звонков, на остатки таблички с фамилиями жильцов: «Никодимов — 1 зв. Волосевич — 2 зв. Курдю…» Дальше было оборвано.
   Наконец, когда она решила уходить, дверь открыл тот же старик, который открывал ей и раньше, худой, заросший седой щетиной и с такой кривой шеей, что казалось, ему когда-то отрезали голову, а потом снова приставили, но уже не там, где она была, а ближе к одному плечу и дальше от другого.
   — Волынская дома? — спросила Таня.
   Но старик не стал, как в прошлые разы, молча вертеть головой на кривой шее, а сказал тонким, детским голосом:
   — Дома. А вы к ней?
   — К ней.
   — Пройдите.
   Он пропустил Таню, запер дверь на ключ и поплелся в глубь квартиры, волоча ноги в обрезанных, как калоши, валенках. Думая, что он показывает ей дорогу, Таня пошла за ним, но он обернулся и сказал:
   — Не сюда, вон туда, по коридору последняя дверь.
   И ткнул рукой налево.
   Таня пошла налево, но коридора не увидела — увидела дверь; других дверей не было, и она открыла ее. За дверью действительно был темный коридор. Ударившись обо что-то, она пошла по коридору, шаря руками по стенам. Сначала она нащупала дверь справа, потом другую слева и уже думала постучать в нее, но где-то впереди услышала стук машинки и, вспомнив, как Софья Леонидовна говорила, что ее сестра машинистка, ощупью добралась до последней двери.
   Машинка за дверью остановилась и снова застучала. Таня отворила дверь и шагнула в комнату.
   — Можно?
   Накрытая прожженной газетой настольная лампа освещала стол, у которого, сгорбясь, сидела за пишущей машинкой старуха в пальто с поднятым воротником и в вязаном платке, намотанном на шею так, что он закрывал ей рот. Старуха повернулась, и Таня вздрогнула: сидевшая за машинкой старая женщина была так похожа на свою сестру, что казалось, сама Софья Леонидовна ожила и сидит здесь, в этой комнате, перед Таней.
   — Если за работой, то еще не готово, — сказала старуха. — Я болею… Тридцать страниц осталось.
   — Нет, — растерянно сказала Таня. — Я…
   Она все еще не могла отделаться от ощущения, что перед ней сидит Софья Леонидовна.
   — Я к вам от вашей сестры…
   — Нет у меня никакой сестры.
   — Вы меня, наверно, не поняли, — растерянно сказала Таня. — Я из Смоленска…
   — Из какого Смоленска? — спросила старуха так, словно был еще какой-то Смоленск, кроме того, в котором была Таня.
   — Ну, из Смоленска… — повторила Таня. — Как вы не понимаете! Я от вашей сестры, я с ней вместе была в Смоленске…
   — А у вас есть документы? — вдруг спросила старуха.
   — Какие документы?
   — Ваши документы у вас есть?
   Таня расстегнула полушубок, вытащила из кармана удостоверение личности и протянула старухе.
   Ей было странно и дико, что эта старая женщина спрашивает у нее документы. Как будто для того, чтобы услышать то, что ей сейчас предстоит услышать, сначала нужно проверить Танины документы.
   Старуха долго смотрела на удостоверение и, отдав его обратно, спросила:
   — Ну так что?
   Только сейчас она наконец стянула платок со рта на подбородок; все, что она говорила до этого, она говорила глухо, через платок.
   — Я работала там в Смоленске вместе с вашей сестрой Софьей Леонидовной, — сказала Таня.
   И по изменившемуся выражению лица старухи поняла то, чего не понимала до сих пор: Смоленск и вообще все, что там, у немцев, за линией фронта, было для этой женщины все равно что тот свет. Она уже не представляла себе этого реально, как часть своей жизни, поэтому, наверное, и сказала сначала, что у нее нет никакой сестры.
   — Где вы с ней работали? — спросила старуха и, повернувшись вместе со стулом, ткнула пальцем в сторону заваленной вещами кровати. — Садитесь осторожней, там каша завернута.
   — Мы с ней работали вместе в подполье, — сказала Таня, — целых полгода. Я даже жила у нее как ее дальняя родственница.
   Старуха вопросительно смотрела на нее, не понимая, но потом поняла и кивнула.
   Теперь начиналось самое трудное, и чем дальше оттягивать его, тем будет труднее.
   — Она мне дала ваш адрес, чтобы я выучила, и просила, если она умрет, а я останусь жива и буду в Москве, найти вас.
   — Значит, умерла? — как о чем-то, к чему уже давно приучила себя, спросила старуха. Голос у нее был низкий, простуженный. Лицо спокойное, хмурое, с толстым носом картошкой и толстыми, сердито сжатыми губами.
   «Совсем такое же, как у Софьи Леонидовны, только еще строже», — снова подумала Таня. Ни в голосе старухи, ни в ее лице, когда она спросила: «Значит, умерла?» — ничего не дрогнуло, даже не шевельнулось.
   — Да, — сказала Таня.
   — Когда? — спросила старуха.
   Таня сказала, что это случилось в августе прошлого года.
   На лице старухи отразилось напряжение, словно она что-то считала в уме; она даже подняла голову и наморщила лоб.
   — Думала, она раньше умерла, — сказала старуха. — Еще весной, как наступление наше остановилось, первую панихиду отслужила.
   — А вы верующая? — не успев удержаться от этого глупого вопроса, спросила Таня. Софья Леонидовна рассказывала ей, как еще в юности, на Бестужевских курсах, стала неверующей, и ей было странно, что эта женщина, так бесконечно похожая на Софью Леонидовну, вдруг верующая.
   Старуха ничего не ответила, молчала и ждала, что еще скажет Таня.
   — Ее гестапо расстреляло.
   Старуха продолжала молчать.
   — Они многих наших тогда сразу расстреляли и ее тоже. А арестовали за две недели. Я ее в последний раз видела, когда ее арестовали…
   Старуха все еще сидела не шевелясь и молчала. А Таня, глядя на нее, с той негаснущей остротой, с какой по многу раз и всегда одинаково возникают в памяти такие воспоминания, увидела перед собой крыльцо дома, где они жили с Софьей Леонидовной, и немецкую машину, и двух немецких солдат, между которыми, ссутулив плечи и заложив руки за спину, идет к машине Софья Леонидовна… И соседа Прилипко, бухгалтера городской управы, который семенит сзади, за вторым солдатом, в своем чесучовом пиджаке и с портфелем.
   Таня не только увидела все это, но даже почувствовала в левой руке тяжесть корзины, которую она несла тогда и с которой остановилась за углом, увидев, как из дома выходят немецкие солдаты и Софья Леонидовна. Корзина была тяжелая, в ней, под картошкой, лежала мина с часовым заводом. Мину изготовили в бригаде, и она должна была еще четыре дня пролежать у Тани и Софьи Леонидовны, потому что человек, которому нужно было передать мину, не мог явиться раньше этого срока. Таня стояла, прижавшись к стене с корзиной в руке, а Софья Леонидовна, понурив голову и заложив руки за спину, шла между двумя немецкими солдатами к машине.
   А старуха все еще молчала. Долго, невыносимо долго молчала…
   — А вы, значит, живы… — сказала она.
   — Да. Ее арестовали, когда меня не было. Если бы я пришла на десять минут раньше, я бы тоже пропала.
   — Вот, значит, почему она умерла, — сказала старуха. — А я думала, просто от голода…
   — Нет, мы с ней не голодали. То есть, конечно, очень плохо ели, но все-таки наши, когда могли, нам немножко помогали.
   — Помогали, — как эхо, отозвалась старуха.
   И вдруг поглядела на свою машинку и на торчавшую из нее недопечатанную страницу так, словно ей уже некогда больше говорить обо всем этом, а надо садиться и заканчивать работу.
   — Что ж, она, значит, была у вас подпольщицей? — снова переводя взгляд с машинки на Таню, спросила старуха.
   Слова «у вас» были сказаны с какой-то странной интонацией, так, словно сама старуха и Софья Леонидовна были одно, а Таня и все те, про кого старуха спросила «у вас», были другое. Но Таня хотя и заметила эту интонацию, в ту секунду не обратила на нее внимания и стала торопливо объяснять, каким замечательным человеком была Софья Леонидовна, и как много она сделала, и как все тяжело переживали, когда она погибла.
   У Тани даже несколько раз дрогнул голос, пока она говорила все это. Она жалела не только Софью Леонидовну, но и себя; уже не впервые, когда она вспоминала обо всем этом, ей задним числом становилось страшно и того, что было с ней там, в Смоленске, и того, чего не было, но могло быть.
   — А вы что, любили ее? — прервав на полуслове, спросила старуха. Спросила так, словно это удивляло ее.
   — Да, конечно, — сказала Таня. — Мы все ее очень любили, а я почти полгода жила у нее.
   — А вы знаете, какую она жизнь прожила раньше, до этого?
   — Да, она мне рассказывала.
   — Все ли?
   И снова в голосе старухи было удивление перед тем, что Софья Леонидовна могла все о своей жизни рассказывать не ей, а Тане или еще кому-то другому.
   — Да, все, — сказала Таня. — Поэтому немцы ей так и доверяли, что у нее раньше была такая жизнь. Поэтому она так много и могла делать для нас, что они ей доверяли. Она мне все рассказала: и про себя, и про всех своих родных, и про вас…
   — Значит, так и погибла за вас, — сказала старуха.
   — Почему из-за нас? — не расслышала Таня.
   — Не из-за вас, а за вас, — сказала старуха. — Сколько ей Советская власть добра ни делала, а все-таки погибла за вас…
   В этих словах и в голосе, которым они были сказаны, было столько горечи, что ошибиться насчет их смысла было невозможно.
   — А вы что, считаете… — с вызовом, с вдруг вспыхнувшей непримиримой обидой начала Таня, но старуха прервала ее:
   — Ничего я не считаю… Это она считала, что лес рубят — щепки летят… Вот и умерла за свою Советскую власть.
   — А для вас Советская власть не ваша?
   — Не моя, — сказала старуха. — Что смотрите на меня, удивляетесь, что не боюсь? А чего мне бояться — жизнь моя кончилась, хуже не будет. Живу, как последняя щепка своей семьи… А как живу — тоже видите. — Она обвела взглядом свою мрачную каморку с какими-то медальонами и старыми портретами на оборванных обоях. — И место жительства переменить тоже не боюсь.
   — Значит, если бы вы были там вместо Софьи Леонидовны, вы бы не с нами, а с немцами работали? — запальчиво сказала Таня.
   — Еще чего! — сказала старуха. И опять вдруг стала так похожа на Софью Леонидовну, что Таня чуть не вздрогнула.
   — Ну что ж, я пойду, — сказала Таня. И, уже стоя в дверях, добавила: — До свидания.
   — До свидания, — глухо отозвалась старуха, не поворачиваясь от машинки.
   — Спасибо, что пришли… Ну, идите же, чего стали?!
   И, только уже закрывая дверь, в самую последнюю секунду, Таня увидела, как эта казавшаяся ей каменной старуха рухнула лицом и руками на лязгнувшую машинку. Таня стояла за неплотно прикрытой дверью, а старуха, лежа лицом и руками на машинке, рыдала там, у себя в комнате. Рыдания вместе с кашлем и стонами вырывались у нее из груди, ее сутулые широкие плечи в драповом пальто то поднимались, то опускались, вздрагивая от рыданий. Она выла от горя, глухо и хрипло, как мужчина. А Таня смотрела на нее в щель и не знала, что делать. Вернуться и помочь ей? Но чем и как помочь? Или оставить одну с ее горем?
   «Может быть, потом еще раз зайти? — подумала она. — А что потом? Что я ей скажу потом? И что ей вообще еще можно сказать?»
   Она тихо отошла от двери и на ощупь, по стене, добралась до конца коридора. Старик, открывавший ей дверь, стоял посредине передней с чайником в руке. Судя по его лицу, Тане показалось, что он стоит и прислушивается, хотя отсюда, из передней, ничего не было слышно.
   — Застали? — спросил старик.
   — Да, — сказала Таня. — Она совсем одна живет?