Один, когда его мыли, ругал немцев матом за то, что не поставили пулеметы и не расстреляли, вместо того чтоб морить голодом.
   — Ну и хорошо, что не расстреляли, — сказала ему Таня. — Вы теперь жить будете.
   — А может, я жить после этого не хочу. — Он посмотрел на Таню дикими, злыми глазами, словно она его обидела, сказав, что он будет жить.
   А другой просился на фронт, говорил:
   — Поскорей вылечивай, доктор. Я еще их убивать пойду… ни одного на семя не оставлю…
   И думал, наверное, что кричит, что грозный, а сам еле-еле слышно шептал эти слова и умер, когда несли уже в чистом белье. Сердце взяло и кончилось!
   А еще один шептал неизвестно что: не то свою фамилию, не то есть просил. Шептал так, словно навсегда разучился говорить. А другие только стонали и ничего не говорили, как будто их языка лишили. И умирали молча на руках, и женщины, уже домывая, вдруг замечали, что моют мертвого.
   — Я потом заберу вас отсюда, — сказал Росляков. — Будете работать у меня в эвакуационном отделении.
   Таня услышала и кивнула, но все равно в ту минуту это не дошло до ее сознания. Только теперь дошло и все равно осталось не важным.
   Еще когда пришли самые первые автобусы и грузовики и начали выносить людей из лагеря, как и предсказывал батальонный комиссар, приехал член Военного совета Захаров. Он зашел в землянку, прошел из конца в конец, вернулся, встал у входа и минут десять молча стоял и смотрел, как выносили. Потом задержал проходившую мимо Таню — оказывается, запомнил ее — и спросил:
   — Серпилин говорил, что долго в тылу у немцев была. А такое там видела?
   Таня только покачала головой. Слышала много. А видела под Смоленском только издали, за километр, вышки да проволоку.
   — И мне еще не приходилось, — сказал Захаров. — Первый отбитый лагерь за войну… Война вообще дело малопрекрасное, но все же…
   Он не договорил. К землянке задним ходом сдавала еще одна машина. Захаров потянул за рукав Таню, чтобы не зацепило.
   — Ездим по трупам своих товарищей, — сказал он чугунным, тяжелым голосом. — Взять бы всех фашистов — да в прорубь! За Волгу хотели? Пусть подо льдом до того берега идут! Да где там! Разве можно! — Он невесело усмехнулся. — Мы отходчивые. Сдадутся — и будешь им раны перевязывать.
   — Не буду, — сказала Таня.
   — Будешь. А я буду тыловиков гонять, чтобы пленным в котел до грамма все, что положено, чтобы, не дай бог, не отощали. А не обеспечат — шкуру буду спускать. — Сказал так, словно насмехался над самим собой и над тем, что ему придется делать. — А это куда из памяти деть? — Он ткнул пальцем в сторону санитаров, вытаскивавших из землянки безвольно ломавшиеся у них на руках тела, и покосился на Таню: — Иди работай.
   И она, отходя, вспомнила, как Росляков назвал этого немолодого, грузного человека Костей!
   Вот он какой, этот Костя!
   Разговор был давно, вчера. А сегодня днем Захаров заезжал еще раз и стоял в бараке и смотрел, как идет санобработка. Но и все, что было сегодня днем, тоже было давно. Все было давно. И сама она, казалось, уже давно была здесь, на фронте.
   — Вы что, не спите? — оторвал ее от этих мыслей голос батальонного комиссара Степана Никаноровича.
   Он стоял перед ней в проходе между нарами, и рядом с ним еще кто-то высокий в ватнике и ушанке.
   — Не сплю, — сказала Таня.
   — Раз не спите, я пойду по своим делам, а вы разыщите под двести семнадцатым номером Бутусова, лейтенанта. Комбат с передовой к нам приехал, — батальонный комиссар кивнул на стоявшего рядом высокого, — своего лейтенанта хочет найти.
   — Сейчас найдем. — Таня встала, стараясь сообразить, где может лежать двести семнадцатый.
   И уже когда встала, поняла, что еле держится на ногах, что именно теперь готова повалиться и заснуть мертвым сном.
   Она подняла глаза на стоявшего перед ней высокого человека в перетянутом ремнями коротком ватнике, и ей почудилось в его лице что-то знакомое.
   — Пойдемте, — сказала она, так и не вспомнив, видела ли его раньше.
   Сказала и повернулась. Но высокий не пошел вслед за ней, а, наоборот, придержал ее за плечо, повернул к себе, положил вторую, тяжелую, забинтованную руку на другое ее плечо и сказал:
   — А я Синцов. Здравствуйте. Не узнали меня?
   И она сразу узнала его. И, наверное, узнала бы еще раньше, если бы не считала, что его нет на свете.
   — Здравствуйте, Иван Петрович! А я горевала, что вы погибли.
   — А я живой.
   Синцов продолжал стоять не двигаясь, и она не знала, что ей делать со своими руками. Если бы он не держал руки на ее плечах, она, наверное, потянулась бы и обняла его. Но он все еще молча стоял и держал руки у нее на плечах и смотрел на нее внимательно и странно, словно видел не ее, а еще кого-то другого, смотрел так, словно знал то, о чем не мог знать. Потом разом снял руки и сказал:
   — Пойдемте искать, — и, пропустив ее вперед, пошел сзади.
   Она шла между нарами, доставая из-под подушек тетрадочные листки с номерами и фамилиями или просто номерами, светя на них фонариком, потому что в бараке было полутемно.
   — Он рыжий такой. Сильно рыжий, — сказал Синцов, когда они прошли несколько рядов нар.
   — Они у нас все бритые. Вшивость у них знаете какая была?
   — Знаю, — сказал Синцов. — Мы этот лагерь освобождали. Заходили в две землянки.
   — А из охраны никого живыми не захватили? — спросила Таня.
   — Навряд ли, — сказал Синцов.
   — Вот и ваш Бутусов. — Таня вытащила записку из-под подушки лежавшего на втором ярусе нар человека, бритоголового, с тонким восковым носом.
   — Посветите, — попросил Синцов.
   Таня посветила фонариком.
   — Это не он.
   — Не может быть. Тут написано.
   — Нет, не он. Посветите еще.
   Когда до этого Таня подходила к другим нарам и светила на вынутые из-под подушек тетрадочные листки, он мельком видел одну за другой похожие друг на друга головы с обтянутыми сухой кожей черепами. Но сейчас, когда ему сказали, что вот этот лежащий на нарах человек и есть лейтенант Бутусов, тот самый Бутусов, его Бутусов, он все еще не мог поверить в это. Потому что его Бутусов был здоровый, лохматый, рыжий, мордастый, веселый молодой человек, всегда вызывавшийся первым по все разведки и способный голыми руками скрутить и принести на себе «языка». А этот Бутусов был бритый больной старик, с неживым, синим лицом и лежавшими поверх одеяла тонкими, детскими руками.
   — Бутусов, а Бутусов! Бутусов! Витя!
   Голова на подушке слабо шевельнулась, глубоко запавшие глаза открылись и с усталой тоской посмотрели на Синцова. Потом внутри них, в глубине, что-то медленно переменилось, и Синцов понял, что глаза увидели его. Тогда он приблизил к ним лицо и сказал:
   — Я Синцов. — И еще раз повторил: — Я Синцов.
   — Где я? — еле слышно спросил Бутусов и потом громче, тревожно еще раз: — Где я?
   Наверно, ему показалось, что вокруг него опять что-то другое, а он не знает что.
   — Ты в госпитале, — сказал Синцов.
   — Да, да, знаю, да, — успокоенно сказал Бутусов, закрыл глаза и снова с заметным трудом открыл их. — А ты чего тут?
   — Приехал навестить тебя. От Пепеляева узнал. Он мне про тебя сказал.
   — А где он? — спросил Бутусов.
   — Не знаю. Пока не нашел. Я его раньше видел, а сейчас не нашел.
   — Видишь, какие мы? — сказал Бутусов.
   — Мы ваш лагерь освобождали, — сказал Синцов. — Я Пепеляева там видел. В первой же землянке лежал, у входа.
   — Я его давно не видел, — сказал Бутусов. — Как на раздачу пищи перестали водить, больше не видел. — Он устал от длинной фразы, закрыл глаза и долго молчал. Потом спросил: — Значит, вы от самого берега до нас дошли?
   — Да, — сказал Синцов.
   Слишком долго было объяснять, как он сюда дошел и что он теперь не в том батальоне, не в той дивизии и не в той армии, где они были с Бутусовым.
   — Были уверены, что вы оба в той разведке убиты. Не представляли себе, что вы можете быть живы.
   — А мы, думаешь, представляли? — Бутусов снова открыл глаза. — Сами им в руки залезли. Лучше бы умерли.
   — Да ты не переживай. Чего ты переживаешь? Мало ли что бывает.
   — Я не переживаю. — Бутусов закрыл глаза и повторил: — Я не переживаю.
   — И вдруг тревожно встрепенулся: — А где Пепеляев?
   — Говорю, не нашел еще.
   — Подожди, не уходи, — не открывая глаз, совсем тихо прошептал Бутусов и, двинув головой, припал щекой к подушке.
   И Синцов еще долго стоял и ждал, облокотись на нары и глядя ему в лицо. Ждал до тех пор, пока не понял, что Бутусов забылся и лучше его не трогать.
   А Таня все это время стояла позади Синцова и смотрела на его перехваченную поверх ватника ремнями широкую, сильную, чуть сутуловатую спину.
   Тогда, в сорок первом, когда шли из окружения через смоленские леса, впереди, рядом со спиной Серпилина, почти всегда маячила эта широкая, знакомая, чуть сутуловатая спина.
   А потом, когда она вывихнула ногу, он выносил ее, подвязав сзади, за спиной, плащ-палаткой. Менялся с Золотаревым, но чаще нес сам, потому что был сильнее Золотарева и сам говорил про себя, что здоровый, как верблюд.
   Она стояла сзади и смотрела на эту широкую усталую спину в затянутом ремнями ватнике и думала о том, что вот сейчас он договорит с этим лейтенантом, повернется и ей надо будет сказать ему, что его жена умерла.
   Он простоял несколько минут молча, потом повернулся и сказал:
   — Я вам запишу мой номер полевой почты, а вы потом ему дайте, когда он в себя придет. Хорошо?
   — Хорошо.
   — И еще фамилию запишите — Пепеляев. Его в списках нет, но, может, он среди тех, кто еще не опомнился. Я хотел всех подряд обойти, но батальонный комиссар запретил ночью беспокоить. Правильно, конечно. А днем я все равно не в силах приехать. Если и его найдете, ему тоже мою полевую почту дайте. Ладно?
   — Хорошо, — повторила Таня, продолжая думать, как быстро, все быстрее и быстрее надвигается то, о чем она должна говорить с ним.
   Он снял ушанку, поворошил рукой волосы, потер небритое лицо, снова надел ушанку и, словно отделив всем этим одно от другого, сказал:
   — А теперь мне надо с вами поговорить.
   — А мне с вами, — сказала она. — Пойдемте сядем.
   Они вернулись к нарам, на которых она сидела, когда он подошел туда вместе с батальонным комиссаром. Он сел первым, и она села рядом, касаясь локтем его ватника.
   — Мне надо вам рассказать про вашу жену, — сказала она, глядя в пол. — Я вместе с ней была в партизанах. Она погибла.
   — Я знаю, — сказал он.
   Она подняла голову и посмотрела ему в глаза.
   На его спокойном, усталом лице ничего не переменилось и не двинулось.
   — Знаю, — повторил он, глядя ей в глаза, и два раза качнул головой, словно повторял уже молча: «Знаю, знаю». И оттого, что у него сейчас было такое лицо, заранее приготовленное ко всему, что он может услышать, она вдруг спросила:
   — Давно?
   — Давно, — сказал он. — Две недели.
   — Кто вам сказал?
   — Брат жены сказал. Он здесь, на фронте. Как приехал, нашел меня.
   — Да, да, понимаю, — растерянно сказала Таня, хотя все еще не понимала, как это вдруг вышло, что ей так и не пришлось говорить ему все то, к чему она готовилась.
   Тогда, в первую минуту, когда он так долго смотрел на нее, положив ей на плечи руки, ей почудилось, что он что-то знает. Но потом, когда он сказал «пойдемте», она уже была уверена, что он ничего не знает, потому что невозможно, чтобы знал и сразу же не спросил.
   Но, оказывается, возможно. Оказывается, знал и не спросил, а пошел сначала искать своего лейтенанта.
   — Ваша жена погибла как героиня, — вдруг неожиданно для себя сказала Таня.
   Он посмотрел на нее и вздохнул. Может быть, подумал, что она сейчас начнет что-то врать и прибавлять от себя, чтоб ему было легче. Вздохнул и сказал:
   — Павел передавал мне ваш рассказ, но я тогда плохо соображал, когда слушал. Еще раз расскажите. Он мне сказал, что оставил вам свой адрес, я все надеялся, что вы ему напишете и я вас найду. А теперь, видите, как все… — Он остановился и с чуть заметной запинкой добавил: — …хорошо вышло.
   Но все это вышло совсем не хорошо. Так нехорошо, что хотелось, не рассказывая ничего этого еще раз, просто молча взять его за руку и заплакать над Машиной оборвавшейся жизнью.
   — Хорошо, я расскажу вам, — сказала она и стала рассказывать.
   А он сидел рядом и молчал. Снял ушанку, бросил рядом с собой на нары, сцепил руки — здоровую и перевязанную, в грязных бинтах — и за все время так ни разу и не шевельнулся.
   Молчал, когда говорила, и молчал, когда останавливалась, ища, как лучше сказать. И когда уже все сказала, еще две или три минуты молчал.
   Две недели назад, когда Артемьев, приехав на фронт и прочитав в «Красной звезде» корреспонденцию, где упоминалась фамилия бывшего журналиста, комбата Синцова, добрался до него и рассказал о Маше, тогда, в ту ночь, Синцов думал только о ней и о том, как она умерла. А сейчас, заново услышав все это, думал о том, как давно он живет без нее.
   Когда он сидел и ждал решения своей судьбы в московской военной прокуратуре, и пришел оттуда обратно к Губеру, и его записали в коммунистический батальон, она была еще жива. И когда они с Малининым воевали в трубе у кирпичного завода, она была еще жива. И когда он стоял на Красной площади и смотрел на говорившего с Мавзолея Сталина, она тоже была еще жива.
   А когда всех других сфотографировали для партийных билетов, а его нет и он ругался из-за этого с Малининым, а потом ночью сидел в землянке и думал о ней, она уже умерла. И когда генерал Орлов выдавал им ордена, она уже умерла. И когда он ходил за «языком» и вытаскивал с ничейной земли Леонидова, она уже умерла. И когда ему после госпиталя давали отпуск в Москву, чтобы искать ее, а он не взял отпуска и пошел в школу младших лейтенантов, она уже умерла, ее уже не было.
   И когда он был в Сталинграде, ее уже не было. И когда его везли, раненного, через зимнюю Волгу, ее уже не было. И когда он думал, жива она или не жива, в ту ночь, уйдя от той женщины, ее уже не было, давно не было, второй год, как не было…
   Он наконец расцепил руки, поднял голову и посмотрел на Таню. Лицо у него было такое, как будто он ничего не чувствует.
   — Вы сами просили, чтобы я вам все рассказала, — пугаясь этого бесчувственного лица, сказала Таня.
   — Да, конечно. А как же иначе? Я не боюсь. Я уже привык.
   Но лицо у него было по-прежнему неподвижное, и Таня так и не поняла, правду он говорит или нет, что привык. И вдруг вспомнила, как в лесу около Ельни он принес ее на руках в сторожку и лесник сказал про нее: «А я думал
   — жена ваша». А он спросил лесника: «Почему?» А лесник сказал: «Не всякий не всякую так вот на руках попрет». А он ничего не ответил, только пожал плечами и, наверное, подумал о своей жене, которая тогда еще не умерла.
   Таня уже давным-давно забыла о благодарности, которую когда-то испытывала к этому человеку, — война заслонила это, как и многое другое. А сейчас вспомнила с новой силой и вдруг сказала:
   — Я тоже давно не была бы живая, если бы не вы.
   Сказала так, как будто ему это очень важно, что она жива.
   — Ну и очень хорошо, что вы живы, — сказал он. Потом потер лицо и спросил: — Павел сказал мне, вы были там… на квартире.
   — Да.
   — Я в сорок первом уходил оттуда на фронт.
   Сказал как о детстве, как о чем-то, что было бог знает когда. Сказал и встал.
   — Мое время вышло.
   Она тоже встала и стояла перед ним. Стояла и неизвестно почему чувствовала, что еще будет нужна этому человеку.
   — Вы из какой дивизии?
   — Из Сто одиннадцатой. — Он расстегнул полевую сумку, вынул оттуда тетрадку, карандаш, записал номер полевой почты, вырвал половину листка и отдал ей. — Перепишите тому лейтенанту. И Пепеляеву тоже, если найдете. Хорошо?
   — Хорошо.
   Ей не хотелось расставаться, он понял это по ее лицу и сказал просто:
   — Я вас найду. — И добавил, совсем как Серпилин, почти теми же словами:
   — Потом, когда все закончим. Раньше навряд ли.
   — А вы еще не соединились с Шестьдесят второй? — Таня вспомнила, как говорил при ней об этом Серпилин.
   Он усмехнулся:
   — Это только в сказках скоро сказывается. Третий день только об этом мечтаем.
   — А может, я сама вас найду, — сказала Таня. — Мне это, наверное, будет легче.
   Он кивнул — что ж, легче так легче — и устало зевнул.
   — За счет сна отпустили. Утром — бой.
   — Я вас провожу.
   Он пошел по проходу между нарами, и она торопливо, на ходу сунув руки в рукава полушубка, пошла за ним.
   У самого входа в барак стояла «эмка».
   — Вот моя машина — богато живу, — улыбнулся он в темноте и объяснил: — Не моя. Замполит дивизии на ночь дал, чтоб съездил. Ну что ж, прощайте. Видите, какая у нас встреча.
   Он протянул руку, и она, неловко ткнувшись в темноте навстречу ему, сначала задела другую, левую, перевязанную руку, и уже когда машина отъехала, пристыженно подумала, что так и не спросила, что у него с рукой, и не предложила перебинтовать ее.

31

   До своего батальона Синцов добрался быстрей, чем думал. Пока он ездил в госпиталь, дорогу, которая шла через захваченные днем позиции к окраине Сталинграда, расчистили от заграждений, разминировали и уже изрубили гусеницами тягачей, подтаскивая к переднему краю артиллерию. Теперь, когда немцы с каждым днем все жестче экономили снаряды, мы нахально тащили вперед на прямую наводку даже крупные калибры.
   Синцов думал сойти раньше, но водитель довез до самого батальона. Дорога переходила здесь в улицу — снежную полосу с двумя рядами развалин. В подвале в глубине вторых слева развалин и разместился сегодня штаб.
   — Вижу, подорваться не боитесь, — сказал Синцов.
   — Привык. Полковой комиссар всегда приказывает ехать по самое никуда. — В голосе водителя были сразу и недовольство и похвала.
   Синцов усмехнулся и вылез из машины.
   Что полковой комиссар Бережной никогда не ходит пешком там, где можно проехать, Синцов знал и без водителя, видел своими глазами. И храбрый до бесчувствия, и ленив ходить.
   Давно и глубоко еще немцами протоптанная в снегу тропинка сворачивала с улицы в глубь развалин. Мороз с ветром сек лицо. Сколько можно жить на таком морозе!
   Вот она, первая сталинградская улица, до которой шли начиная с десятого числа. А дошли до нее только сегодня — на шестнадцатые сутки. Если все они, эти улицы, теперь такие, проще город на новом месте строить. Скоро увидим, какие они. Скоро все увидим.
   Вечером по бою было слышно, что перешеек в руках у немцев остался узкий
   — три-четыре улицы, а с той стороны — уже наши, — сегодня днем понесли потери: одного убитого и трех раненых от своих же перелетов. Потеря чувствительная, — после шестнадцати суток боев людей в батальоне вообще оставалось мало.
   Подумал о завтрашнем бое и вспомнил командира артдивизиона Алешу Шенгелая, часто сидевшего у него на КП батальона, когда он был в Шестьдесят второй. Прикажет завтра с утра капитан Шенгелая своим громким грузинским голосом натянуть шнуры и дать огонь по квадрату шестнадцать — и влепит прямым попаданием в старого друга — игра случая! Подумал с усмешкой, а все-таки передернуло.
   Дом, где помещался командный пункт, был старый, подвалы глубокие, с толстыми стенами и низкими сводами. Потому и уцелели. За шестнадцать суток разные были ночлеги — не только в окопе под плащ-палаткой, а и в хороших, почти целых блиндажах. Но этот ночлег — первый городской, можно сказать, под крышей, хотя от второго и третьего этажей — одно воспоминание. Если бы не поехал искать Бутусова, можно было бы хорошо выспаться. Подумал об этом, уже проходя через подвал, мимо спящих бойцов и дежурного телефониста, к себе в закут.
   В подвале два таких закута: один заняли Ильин и Завалишин — в нем две немецкие складные койки гармошкой, а во втором — двуспальная кровать с периной. Вчера на этой двуспальной спал немецкий командир батальона, а сегодня ты. Документы его захватили, а самого и среди убитых но нашли и в плен не взяли. Пленных вообще мало. Семнадцать человек за весь день, и большая часть обмороженные, полутрупы.
   Зайдя в свой закут, он заметил, что на кровати кто-то лежит, накрыв лицо шапкой. Ординарец Иван Авдеич поправлял фитиль в гильзе.
   — Кто там разлегся?
   — Полковник из штаба армии. В двадцать четыре часа прибыл, вас спросил и сказал: «Пусть разбудит, когда вернется».
   — Вот новости! — сказал Синцов и, подойдя к кровати, увидел на подушке рыжий загривок Артемьева. Повернувшись к Ивану Авдеичу, спросил: — Ужином кормили?
   — Не захотел, так лег.
   — Тогда сообразите чайку на двоих, самому жрать охота.
   — Суп гороховый есть, — сказал Иван Авдеич. — Горячую пищу привезли, как только вы уехали.
   — Тем более. — Синцов устало опустился в стоявшее у стола обшарпанное бархатное кресло.
   — Разрешите? — В закут, приподняв прикрывавшую вход плащ-палатку, заглянул Ильин.
   — Чего явился? Сказали, что отдыхаешь.
   — Я приказал разбудить, как вы приедете.
   — А какая срочность? — спросил Синцов. — Садись.
   — Не хочу, — сказал Ильин. — Как сяду, так в сон валит. Перемена на завтра. Артподготовку перенесли с семи на девять, а начало — на десять.
   — Это хорошо, — потянулся Синцов, радуясь, что все же можно будет поспать. — А почему?
   — Туманян был, сказал, что хотят еще артиллерии подтащить и подождать до полной видимости, чтоб по своим не ударить.
   — Все-таки, значит, учли опыт. — Синцов вновь вспомнил о потерянных сегодня четырех бойцах.
   Ильин, наверное, подумал о том же, потому что сказал об одном из этих четырех:
   — Старший сержант Курилев, минометчик, вернулся с перевязочного пункта в строй. Я сам с ним говорил. Рана, говорит, нетяжелая — довоюю.
   — Ну и правильно, — сказал Синцов. — А то обидно. Иди спи пока.
   Но Ильин не ушел, а прислонился к стене и спросил на «ты», неофициально:
   — Нашел своего командира роты?
   — Нашел.
   — Чего он рассказывает?
   — Ничего он пока не рассказывает, — сказал Синцов. И от воспоминания о Бутусове поморщился, как от боли.
   — Еще одного пленного вечером взяли, — почему-то улыбнувшись, сказал Ильин.
   — Почему смеешься?
   — Здесь взяли. Под кроватью прятался.
   Но Синцова это не рассмешило.
   — Растяпы! — сердито сказал он. — Вылез бы ночью да гранату кинул, было бы мне потом смеху на том свете.
   — Мало их все же, — сказал Ильин. — Боятся нам сдаваться.
   — Ясно, боятся, — сказал Синцов. — И я бы на их месте боялся бы после всего, что сделали.
   — Приказал разбудить. — Ильин кивнул на всхрапнувшего Артемьева.
   — Успею, разбужу. Иди спи.
   Ильин вышел, а Синцов с наслаждением окунулся спиной в мягкие, старые, клонившие ко сну пружины кресла. Будить Артемьева было и охота и неохота. Все главное было сказано сразу, полмесяца назад, при первом свидании. А говорить об остальном — нет сил у тебя и у него, наверное, тоже. Настолько нет сил, что кажется, нет и желания, хотя это неправда, желание есть, просто сил нет.
   Артемьев повернулся на кровати, шапка свалилась на пол. «Все-таки мало ты переменился», — подумал Синцов, глядя на его тяжело вдавившееся в подушку крупное, спокойное, загорелое лицо.
   Еще тогда, две недели назад, когда встретились, он подумал, что брат жены мало переменился. Все такой же, как весной тридцать девятого, при последнем довоенном свидании. Только на петлицах вместо одной шпалы три, да два ордена на груди, да ходит, чуть припадая на раненую ногу. Все переменилось за эти годы, а он — даже до странности — каким был, таким и остался. Может, оттого, что с семнадцати лет, с училища, всю жизнь готовил себя к войне и жил на ней среди того, чего ждал всю жизнь? А хотя можно ли сказать про эту войну, что она была тем, чего ждали даже такие до мозга костей военные люди?
   Может, просто не вгляделся в него тогда сразу, и не до того было, и свидание оказалось на людях и короче, чем оба думали. Приехал в батальон вместе с Левашовым, и Левашов почему-то не ушел, сидел все время, пока Павел рассказывал про смерть Маши. Может, и к лучшему, что сидел. А потом Ильин и Завалишин вернулись и тоже сидели, сочувствовали. Наверное, думали потом уйти, оставить вдвоем, но никакого «потом» не вышло из-за немецкой внезапной контратаки. Сразу в тот день из огня да в полымя. Хотя, возможно, и это к лучшему.
   Когда он приехал тогда в батальон, прямо так сразу и рубанул про смерть Маши, без предисловий. Сперва обнял, а потом на секунду отстранился, поглядел в глаза и рубанул. Не считал возможным откладывать до другого раза. Да и что значит на войне откладывать до другого раза? Не только в том смысле, что все под богом ходим, а просто — когда еще раз к тебе в батальон попадет? Не прикажут — и не попадет. Не в письмах же описывать про смерть сестры! Хотя уже не первый день знал, что умерла, но и ему, конечно, тяжело было говорить про это. На лице не написано было, но на лице не обязательно и должно быть написано. У тебя тоже, наверное, не было написано, когда слушал. Просто пустота и холод в теле, как будто все из тебя выкачали, и тошнит, как от многодневного голода. Даже Левашов испугался, потряс за плечо: «Что с тобой?»
   А сегодня, когда рассказывала маленькая докторша, слушал, как человек, уже привыкший к этой мысли, слушал, как рассказ о том, чего давно нет. И третьего дня, когда Ильин, у которого свое горе, вдруг ночью, после того как выпили по сто граммов, сказал: «Закончим в Сталинграде, возможно, на формирование, пошлют в жилые места. Мы теперь с тобой оба холостые, возьмем и женимся на сестрах, породнимся», в ответ усмехнулся слову «породнимся». Как будто еще какое-то родство могло породнить их с Ильиным больше, чем батальон. Усмехнулся и промолчал. А Ильин подумал, что обидел, поставив себя, неженатого, на одну доску с ним, вдовым, и объяснил: «Я серьезно. Я на это не как другие смотрю. Говорят, сейчас жениться — сирот плодить, но это еще неизвестно. А если даже и так — пусть все равно моего родит и вырастит. Не с аттестатом, так с пенсией. Все равно после такой войны на всех баб мужиков не хватит».