— Вы не знаете, что с ним? Может, вы случайно знаете?
   В голосе ее была надежда: почему она жива, а они не могут быть живы? Чем она лучше их?
   Не больно-то хотелось отвечать на этот вопрос, но Серпилин ответил, что Золотарев в конце сорок первого года был жив, а Синцов, по его сведениям, погиб. И сведения эти, к сожалению, не вызывают сомнении.
   — Погиб! — вскрикнула маленькая докторша. — Неужели погиб?
   — К сожалению, так.
   — А я думала, он живой, — грустно сказала она.
   И Серпилин, глядя на нее, вспомнил, как в машине, по дороге в медсанбат, поручал Синцову, чтобы тот позаботился о ней.
   — Значит, он вас и вынес?
   — Он.
   «Все же, прежде чем умереть, сделал то, что обещал», — с уважением подумал Серпилин об этом давно умершем человеке.
   — Что ж мы тут посреди дороги стоим? — сказал он. — Вы куда направлялись, товарищ доктор?
   — А вы не смейтесь надо мной. — Она подняла на него глаза. — Меня зовут Таней, если вы только не забыли…
   — Ладно, — сказал Серпилин. — Этого я, конечно, не забыл и не забуду, а просто как-то не привык так называть военнослужащих.
   И он улыбнулся своей доброй, знакомой ей улыбкой, и она подумала, что он остался таким же хорошим человеком, каким был. А он, глядя на ее осунувшееся лицо, подумал, что хотя она сама и легко говорит о своем ранении, но ранение это, наверное, было тяжелое, да и в госпиталях харчи оставляют желать лучшего.
   — Так куда же вы идете?
   Они оба отошли от края тротуара и теперь стояли у стены Малого театра, возле заложенного мешками и забитого досками памятника Островскому.
   — Домой. Я после госпиталя у одной госпитальной нянечки живу. Она меня пригласила пожить, пока я в Москве.
   — А откуда шли?
   Она кивнула в сторону Большого театра.
   — В театр хотела попасть.
   — И что же?
   — Мне сказали, что сегодня Уланова танцует: «Лебединое озеро». Я думала, хоть какой-нибудь билетик выпрошу, всего-то один! Сказали, чтобы даже и не думала.
   — Вот чем, значит, вы расстроены, — сказал Серпилин.
   — Это я была расстроена, теперь я не расстроена. Я знаете как рада, что вас встретила!
   — Я тоже рад, — сказал Серпилин. — Чего уж лучше — вдруг в Москве, как снег на голову, наша маленькая докторша. Мы вас так за глаза звали. Знали вы это?
   — Знала.
   — А как мы там, в окружении, вас любили и мужикам в пример ставили, знали вы это, понимали?
   — Вот я сейчас как зареву, — сдавленным голосом сказала она, и глаза у нее заблестели. — Замолчите, пожалуйста.
   — Ничего вы не знали и не понимали, — сказал он. — И ничего вы не заревете сейчас, потому что не с чего вам реветь, остались живой и здоровой. И до конца войны еще доживете, и счастье у вас еще будет целыми охапками. Я бы, по крайней мере, если б меня спросили, сколько вот ей счастья не жалко дать, сказал бы: для этой мне ничего не жалко! За такую бы охапку проголосовал!
   Он широко раскинул свои длинные руки.
   — Видите, какую, а вы реветь вздумали!
   — А я уже не реву, — сказала она, вытирая перчаткой глаза.
   — Значит, хотела попасть в Большой театр и не попала? Пойдем, может, вместе билет достанем.
   Он сказал «билет», но ей послышалось «билеты», и она, подумав, что он тоже пойдет с ней в театр, обрадовалась этому даже больше, чем тому, что он достанет билеты, потому что ей хотелось еще очень многое рассказать ему и расспросить про него самого. А здесь, на улице, было уже неудобно его задерживать, и она только что перед этим решила, что ей пора прощаться и уходить.
   «Скажи пожалуйста, не могут найти ей билета! — думал он, шагая рядом с нею к Большому театру. — Ей ни для кого и ничего не было жаль там, в окружении, где иногда всю волю в кулак надо собрать, чтобы не превратиться из человека в животное, а им здесь жаль для нее билета! Для какой-нибудь крашеной фри им не жаль, для какого-нибудь завмага водочного им не жаль, а для нее жаль!»
   Мысль, что она сама не могла достать себе билет в театр и для того, чтобы она все-таки попала туда, нужен он, с его генеральским удостоверением, очень сердила его.
   — Походи тут пока между колоннами, подожди меня, — на «ты», как ребенку, сказал он. И, оставив ее снаружи, вошел в вестибюль театра.
   Билетов не оказалось, но администратор, узнав, что товарищу генералу нужно всего-навсего одно место, но непременно сегодня, выписал ему пропуск в ложу дирекции.
   — Только пораньше приходите, товарищ генерал. А то там стулья ненумерованные, если опоздаете, окажетесь за чужими спинами.
   Когда Серпилин вышел, он сначала не увидел маленькой докторши, а потом увидел и улыбнулся. Она не ожидала, что он так быстро вернется, и, задумавшись о чем-то своем, чертя пальцем по колонне, бродила вокруг нее, как маленькая девочка.
   — Неужели достали? — Она смущенно оторвалась от своего занятия.
   — На, держи! — сказал он и протянул ей пропуск. — И учти: чем заранее придешь, тем лучшее место займешь. Прямо заходи в ложу, на первый стул садись и никого на свое место не пускай. Уже недолго до начала осталось! Прямо сейчас и иди.
   — А вы? — удивленно спросила она. Она никак не ожидала, что он достанет билет только для нее.
   — А мне утром обратно к себе на Донской фронт лететь…
   — Так это же утром… — Ей очень хотелось, чтобы он пошел в театр вместе с нею, тем более что его слова насчет ложи и того, чтоб она никого не пускала на свое место, смутили ее.
   — Не могу.
   — А что такое, что у вас? Почему вы не можете? — с подсознательной тревогой спросила она, увидев его замкнувшееся лицо.
   — Да нет, ничего, все нормально, — ответил он, совершенно не собираясь ни во что посвящать ее. И неожиданно для себя добавил: — Жена у меня умерла. С похорон иду.
   Она даже вскрикнула от этих слов и этого голоса — глухого, усталого, потерянного. Как будто этот голос только что был где-то высоко-высоко, на горе, и вдруг на глазах у нее упал и разбился на мелкие кусочки.
   — Федор Федорович, как же это, как же это…
   Она схватила его за руку и заглянула в глаза.
   И он, глядя на эту молодую, чуть не заплакавшую от сочувствия к нему женщину, подумал о том, что ему, Серпилину, Федору Федоровичу, сорока восьми лет от роду, похоронившему сегодня свою жену, придется теперь жить одному и привыкать к своему одиночеству.
   — Так вот, — сказал он вслух. — Зря сказал тебе, только расстроил. И говорить не собирался, сам даже не знаю, зачем сказал. Ладно, иди в театр. А мне пора.
   Таня растерянно смотрела на него. Она только что, когда он сказал, что возвращается на Донской фронт, собиралась спросить его: как там сейчас в Сталинграде, когда же совсем освободят его? У нее даже мелькнула мысль попросить, чтоб он, когда у нее кончится отпуск на лечение, помог ей поехать на фронт туда, где он служит. Но после того, что он сказал, уже было нельзя ни задавать ему вопросов, ни говорить о себе и своей службе.
   — Ну, иди, иди, — сказал он. И даже подтолкнул ее, словно предчувствовал: она собирается сказать ему, что не пойдет ни в какой театр.
   Она послушно пошла, но потом обернулась и увидела, что он еще не ушел и глядит ей вслед.
   — Федор Федорович, а можно вам написать?
   — Пиши, если не лень.
   — А какая ваша полевая почта? Я запомню.
   — Пятьсот четыре тринадцать — д. Иди, чего встала?
   И она, снова повернувшись и повторяя губами «пятьсот четыре тринадцать
   — д, пятьсот четыре тринадцать — д», потянула за ручку тяжелую дверь.
   Домой Серпилин добрался поздно. Спускаться в метро и толочься среди людей не хотелось, и он прошел всю дорогу пешком.
   — А где мама? — спросил он открывшего ему мальчика.
   — На работе.
   — Поздно!
   — Она по суткам работает: сутки работает, сутки дома.
   — А где? — Серпилин почему-то не подумал вчера, что соседка работает.
   — На Казанском вокзале эвакуатором.
   — А ты на хозяйстве?
   — Я тоже только пришел.
   — Во второй смене?
   — Нет. На железной дороге, уголь для школы выгружали.
   — То-то, гляжу, у тебя руки…
   Мальчик посмотрел на свои руки и ничего не ответил.
   — Ты в каком?
   — В седьмом.
   — Много сейчас народу у вас в школе?
   — Много. У нас три школы слили в одну. А нашу под госпиталь отдали.
   — А чайник электрический у вас есть?
   — Ваш.
   — Вскипяти чаю на двоих. Твой чай, мои харчи.
   — Только давайте на кухне, — сказал мальчик, — там теплее.
   Серпилин открыл дверь в свою комнату и позвал мальчика.
   — Достань из чемодана сверток. Сообрази, а потом меня позови.
   Мальчик кивнул, достал сверток и вышел из комнаты.
   Серпилин остался один, закурил и несколько раз прошелся по комнате. Потом открыл дверку полупустого шкафа и пальцем, словно по клавишам, провел по нескольким висевшим на плечиках платьям.
   Вещи, вещи… Не так уж и много их. Но что с ними делать? Куда их девать? Хорошо, что он улетает утром и неизвестно, когда попадет теперь в эту комнату. А вещи… Что ж. Может, отдать их, с глаз долой, соседке? Пожалуй, обидится… Хотя почему обидится? Продаст на базаре да купит что-нибудь сыну. Вон у него валенки латаные. Пусть валенки ему купит. Так и скажу…
   Он вспомнил, что уже не увидит соседку, сел за стол и сразу, чтобы потом не забыть, написал короткую записку.
   — Можно чай пить, — сказал через дверь мальчик.
   — На-ка, записку отдай завтра матери, а то я уже не увижу ее, завтра улетаю, — выйдя к нему, сказал Серпилин и пошел вместе с мальчиком на кухню.
   Птицын, оказывается, постарался, а мальчик разложил все на столе, хотя из деликатности ничего не нарезал и не открыл. Три банки мясных консервов, круг копченой колбасы, большой кусок сыра, кирпич хлеба — целый паек! И бутылка водки «тархун» — черт его знает откуда взялся этот «тархун», до войны о нем и не слышал никто.
   — Ну, водки мы с тобой, пожалуй, пить не будем, а, Григорий?
   Мальчик впервые улыбнулся.
   — Нож у тебя есть?
   — Вот, — подал мальчик нож.
   Серпилин отрезал несколько толстых кусков колбасы и сыра, потом подвинул мальчику банку консервов: «Давай открывай», — а сам стал разливать по стаканам чай.
   — Вы на Донском?
   Серпилин кивнул.
   — А где? Южнее или севернее Сталинграда?
   — Северо-западнее.
   — Не про ваши войска сегодня в сводке?
   — Где?
   — Сейчас принесу.
   Мальчик сбегал в комнату и принес газету.
   Серпилин надел очки и стал смотреть вчерашнее сообщение Информбюро. В нем среди прочего один абзац был посвящен позавчерашнему ночному взятию Бугра. Не были названы ни пункт, ни часть, но подробности не оставляли сомнений: речь шла о Бугре.
   Не обошлись без неточностей: написали, что во время взятия высоты подбито и захвачено семь немецких танков. Нельзя сказать, что это неправда, но и правдой тоже не назовешь. Немецкие танки позавчера никто не подбивал, потому что они были подбиты гораздо раньше и немцы уже давно приспособили их под неподвижные огневые точки. Верно только, что их семь и что место, где они стоят, теперь захвачено нами.
   Серпилин усмехнулся и сказал мальчику, что тут действительно описан бой, в котором участвовала его дивизия.
   — А у вас гвардейская дивизия?
   — Пока нет, — сказал Серпилин.
   — У отца была гвардейская. Маме гвардейский значок отца отдали.
   У мальчика было напряженное, нервное лицо.
   — Я, когда с матерью там был, просил, чтобы меня в дивизии оставили, но они сказали, что ни в коем случае нельзя. Это правда?
   Он спросил так, что нельзя было соврать, да Серпилин и не считал нужным это сделать.
   — Видишь ли, какое дело, — сказал он. — Если бы я вступил после твоего отца в командование его дивизией и если бы ты попросил взять тебя, я бы тебе не отказал, но поставил бы условие: вернись домой вместе с матерью, пробудь с ней полгода, пока она хоть немного успокоится, закончи седьмой класс, а потом пиши рапорт.
   — А если они и тогда не возьмут?
   — Тогда напиши мне, я тебя возьму. Принеси тетрадь, запишу мой адрес.
   Мальчик быстро вышел и принес общую тетрадь, раскрытую на чистой странице.
   Серпилин крупно написал в ней номер своей полевой почты и, вспомнив об, очевидно, предстоявшем ему назначении, сказал:
   — Если переменю номер, сообщу.
   Сказал — и почувствовал, что мальчик поверил ему. И правильно сделал, что поверил.
   — А как сейчас дела у вас под Сталинградом?
   — Дела неплохие, а в недолгом времени, думаю, станут хорошими.
   — Но ведь вы их совсем там окружили?
   — Совсем.
   — И уже давно?
   — Порядочно. Скоро полтора месяца.
   — Так почему же?.. — По глазам мальчика было видно, как ему не терпелось поскорей уничтожить всю сидевшую в Сталинграде немецкую армию. — Ведь они там совсем уже на пятачке.
   Серпилин усмехнулся, мысленно представив себе этот «пятачок», который и до сих пор еще был размером в четыре Москвы.
   «Пятачок»!.. На каждый метр этого «пятачка» придется еще сбрасывать килограммы и килограммы железа и все равно потом доплачивать сверх железа кровью. Ничего себе «пятачок»! Этот говорит так по детскому недомыслию, ему простительно. Но есть и взрослые люди, до сих пор не понимающие, сколько солдатских могил приходится на каждый шаг войны».
   — А тебе хочется, чтоб все раз-два — и готово? Самому хотелось бы, да редко бывает!
   — А почему?
   — Если приедешь ко мне, увидишь почему. Будильник есть?
   — Есть.
   — А когда встаешь?
   — В полседьмого.
   — Как проснешься, разбуди меня. Боюсь проспать. Давно уже толком не спал.
   Серпилин потянулся и с недоверием к самому себе почувствовал, что ему наконец-то хочется спать. Всего час назад ему казалось, что этого никогда не будет.
   — Разбудишь, попьем чаю и поедем по своим делам: ты — к себе в школу, а я — к себе в дивизию.
   — А слово мне даете? — вдруг спросил мальчик, имея в виду обещание Серпилина, и глаза у него стали ожидающими, возбужденными.
   — Я слов никогда и никаких не давал и не даю, за исключением присяги, — серьезно сказал Серпилин. — Но если говорю: сделаю, — делаю. А если сомневаюсь, сделаю ли, молчу. И тебе так советую. Харчи до утра газетой прикрой…
   Он пошел к себе в комнату, но вспомнил о предстоящем звонке Ивана Алексеевича.
   — Когда ляжешь? — крикнул он, открыв дверь.
   — Поздно. Мне еще уроки надо готовить.
   — Если крепко засну, не услышу, как по телефону будут звонить, разбуди!
   Так и оставив дверь в коридор открытой, снял гимнастерку, повесил на стул ремень с пистолетом, стащил сапоги и, накрывшись сразу и шинелью и полушубком, обессиленно уткнулся головой в подушку.

7

   Серпилин проснулся, сквозь сон почувствовал чье-то присутствие. Еще не открывая глаз, стряхнул с себя полушубок, опустил на пол ноги, потом открыл глаза и увидел стоявшего в открытых дверях сына. Сын был в шинели и ушанке, рядом с ним стоял Гриша.
   — Товарищ генерал, к вам, — коротко, словно он уже был на фронте, сказал мальчик.
   — Хорошо, иди. — Серпилин натянул на ноги стоявшие на полу холодные сапоги и, не подымая головы, сказал сыну: — Что стоишь? Раздевайся.
   Пока сын раздевался в передней, Серпилин надел гимнастерку, но пояса с кобурой надевать не стал: тело ломило тяжелой усталостью от прерванного сна; накинул на плечи полушубок и сел за стол, облокотившись и растирая руками лицо.
   — Садись. — Он все еще не глядел на сына, потом еще раз потер лицо руками, сцепил их, бросил перед собой на стол и спросил: — Ну, что скажешь?
   Он смотрел на красивое, обветренное лицо сына, на его начинавший стареть лоб с чуть заметными залысинами, на волевой подбородок с резкой поперечной чертой, смотрел и думал: какими иногда обманчивыми оказываются на войне эти волевые лица, когда их берет в свою пятерню страх, берет, выжимает и делает неузнаваемыми — белыми, творожными…
   Почему это лицо, так похожее на лицо матери, в то же время не напоминало о ней? Наверное, потому, что на этом лице не было ее глаз. У нее были упрямые глаза, смотревшие глубоко изнутри и как бы вечно старавшиеся до конца договорить все, чего нельзя было сказать словами. А у этого сидевшего напротив него капитана автомобильных войск неподвижные серые глаза были как две заслонки, не хотевшие пускать туда, внутрь себя, чего-то, чего они боялись. Серпилин вдруг подумал, что есть глаза, которые дают, есть глаза, которые берут, и есть глаза, которые не пускают.
   — Не смотри на меня так, — лучше скажи, чтоб ушел. — Голос сына дрогнул. — Ты смотришь так, будто я виноват в том, что случилось с матерью… А я пришел к ней…
   — Вот что, — перебил его Серпилин. — Ты не врач и не мог заранее знать, что с ней будет. Если пришел говорить о чем-то еще… говори. А если об этом, напрасно пришел. И не реви, пожалуйста, я этого не люблю, — добавил он, увидя слезы, покатившиеся из-под заслонок.
   Сын всхлипнул, вытер глаза и попросил разрешения закурить.
   — Кури… У тебя какие?
   — «Казбек».
   — Дай и мне папиросу.
   Несколько минут оба молча курили.
   — Слушай, как ты посмотришь, — сказал сын. — Прости, что я об этом сейчас, но мы потом, наверно, долго не увидимся…
   Серпилин вопросительно взглянул на него.
   — Как ты посмотришь, если я временно, пока не получу жилья, перевезу сюда из Читы жену и дочь? Им там плохо и голодно. Я получил письмо, могу тебе показать.
   Серпилин покачал головой. Сын понял это как возражение.
   — Ты возражаешь?
   — Нет, — сказал Серпилин, — можешь не показывать, верю.
   — А как ты на это смотришь?
   — Положительно.
   — Значит, можно перевезти их? — обрадовался сын.
   — Перевози, если разрешат.
   — Да нет, с вызовом и с пропиской я все сделаю. Попрошу своего генерала, чтобы позвонил… — Сын даже махнул рукой, показывая, что для его генерала помочь в этом — плевое дело. — Только чтоб ты не был против.
   «Ты и к матери, верно, с тем же самым пришел, — подумал Серпилин. — Но почему она на тебя так закричала? Что ты ей сказал? Не с этого ведь начал. А с чего?»
   Но он не поддался ходу своих мыслей.
   — Что требуется от меня? — спросил он вместо этого. Спросил потому, что понял: требуется.
   — Две строчки, — сказал сын. — В управление тыла, что ты не возражаешь.
   — Он чуть торопливее, чем стоило бы, расстегнул предусмотрительно положенную рядом с собой на стол планшетку и вытащил блокнот.
   Серпилин поискал по комнате глазами, вспоминая, где могли стоять чернила, но сын уже вынул из планшетки красный карандаш и сказал, что можно и карандашом.
   — Какая у нее фамилия, твоя?
   — Моя, — запнувшись, сказал сын.
   — А инициалы?
   — «А», «Пе» — Анна Петровна, я сейчас покажу тебе их фотографии. — Сын полез в карман гимнастерки.
   Ничего не ответив, Серпилин, резко нажимая на карандаш, написал: «Прошу вселить на сохраняемую за мной площадь по Пироговской улице, дом 16, квартира 4, Толстикову А.П. с дочерью…»
   — Как дочь зовут?
   — Оля, — сказал сын, пододвигая по столу фотографии жены и дочери.
   «…Ольгой», — дописал Серпилин, расписался и протянул сыну записку. Потом взял со стола фотографии, коротко взглянул на них и положил обратно.
   Сын подождал несколько тягостных секунд, осторожно, словно боясь нарушить тишину, пододвинул к себе фотографии и спрятал в карман гимнастерки.
   — Накинь шинель: холодно. — Серпилин заметил, как сын поежился.
   — А у меня под гимнастеркой, видишь. — Сын расстегнул пуговицу и показал надетую под гимнастерку шерстяную фуфайку.
   — Не по форме, — сказал Серпилин, придававший значение тому, чтобы офицеры чувствовали зиму одинаково с солдатами и не носили ничего сверх положенного.
   Сын пожал плечами.
   — Раз выдали — ношу.
   — До сих пор не знал, что личный состав автомобильных частей на особом вещевом довольствии.
   — Так это ж не всем, — сказал сын и, только сказав, понял, что насмешка отца как раз и подразумевает, что «не всем».
   Однако, несмотря на эту насмешку, согласие вселить сюда его семью казалось ему косвенным прощением всего, что было раньше. Он не понимал истинных чувств отца не потому, что был глуп или ненаблюдателен, а просто потому, что в его собственной душе жила иная мера вещей.
   Для Серпилина же согласие вселить людей в свою комнату ровно ничего не значило. Он точно так же дал бы это согласие и кому-нибудь другому, хотя бы тому же адъютанту Ивана Алексеевича, для его жены и детей…
   — Я хочу тебе рассказать, как все это было.
   — А надо ли? — спросил Серпилин. Спросил, не отказываясь слушать, а считая нужным предупредить, что не обещает снисхождения.
   Но сын и тут не понял его и упрямо сказал:
   — Нет, нет, надо! Я уверен, так будет легче и тебе и мне.
   «Навряд ли», — подумал Серпилин. Но, подумав это, не возразил, а только сказал, чтобы сын дал ему еще папироску, закурил и, поправив полушубок на плечах, внутренне поежившись, еще тяжелее облокотился о стол и приготовился выслушать, не перебивая, все, что бы ни сказал ему сын.
   Сын рассказывал о том, как все это было, и из его рассказа получалось, что сделать иначе, чем сделал он, было невозможно. А Серпилин слушал и думал, что пусть все это и так, но, будь он на месте сына, он все равно не сделал бы так, как сделал тот.
   Сын, наверное, не все договаривал, но все же скорей был искренен, чем неискренен, когда объяснял отцу, что, однажды попав в это колесо, вынужден был потом вертеться вместе с ним и с такой же скоростью, как оно, потому что иначе в какой-то момент был бы сломан, попав между спицами.
   Сын не употреблял слова «сломан» и не говорил о колесе и спицах, он говорил о жестоком собрании и беспощадных репликах, об угрожающем вызове к начальству и о дурных советах, которые, может быть, казались очень хорошими тому, кто их подавал. Он говорил обо всем этом, а Серпилин слушал и думал о колесе и спицах и о том, что значило тогда вертеться в этом колесе и что значило быть сломанным.
   Был ли он сам сломан в этом колесе? Да, конечно, если говорить о сломанной на целых четыре года судьбе бывшего комбрига Серпилина, бывшего профессора Академии имени Фрунзе, бывшего краснознаменца, бывшего члена партии… Жизнь была переломана на такие куски, что казалось, ей вовек уже не срастись. И все это вполне могло кончиться тем, чем кончилось для многих, — смертью, и даже не по приговору, а просто так, на этапе или в снегу, среди сопок, где и стоящего дерева-то нет, чтоб зарубку сделать. Так оно и бывало на его глазах с другими. В конце-то концов, если говорить правду, смерть ломает все. Из могилы не подымешь, не спросишь: каким умер? Сломанным или несломанным… Правда, кое-что и за гробом могут рассказать протоколы допросов, но кто их будет читать, да и сохраняют ли их?
   Когда-то там, в лагерях, думая о смерти, он думал и об этом. Однако он остался жив, и вышел на свободу, и, как его ни ломали, сросся. И не только сросся, но жил, не думая о том, что у него переломы и надо быть осторожней, хотя в глубине души и допускал возможность, что, стрясись какая-нибудь новая беда, и, чего доброго, еще найдутся охотники опять ломать тебя по зажившему.
   А сын говорил и говорил, и чем дольше говорил, тем больше радовался тому, что сам себе казался все менее и менее виноватым… Искал, как полегче, тогда, искал, как полегче, и теперь… Искал, не понимая, что сидевший перед ним человек, от которого он отказался, но которого и тогда и теперь мысленно называл отцом, дорого бы дал за то, чтоб не слышать его самооправданий.
   «Что же это за кара такая нам с матерью выпала? Ведь не потакали, не баловали. Может быть, я иногда, в детстве. А она никогда, ни в чем, — с тяжелым удивлением глядя на сына, думал Серпилин. — Конечно, то, что я был тебе неродным, а родной давно погиб и, значит, на все случаи не запятнан, сыграло свою роль для тебя в то время. Будь ты сильной натурой, тем более не отказался бы от меня, неродного, а для слабой это, конечно, соблазн — пойти по легкой дороге. Тем более что толкали на нее. Все это так, но уж больно ты напираешь на то, что и все другие были такие, как ты, все не лучше тебя. А я не верю. Потому что слишком много твоих ровесников сложили головы на моих глазах за два года войны. Нет, эти не искали, где полегче. Умирали и по-умному и по-глупому, но в шкурники их не запишешь и трусами не назовешь. И хотя я в боях редко глядел в их анкеты, все равно почти никого из них я уже не могу, не в силах сейчас представить себе такими, как ты, в то время, про которое ты мне говоришь. Черт с ней, с фамилией. Не в фамилии дело, а в трусости. Сменил фамилию, словно бежал из боя переодетый…»
   — У тебя все? — спросил Серпилин, когда сын наконец замолчал.
   Спросил без намерения пресечь разговор, а просто по многолетней военной привычке.
   Сын поднял глаза к потолку, словно вспоминая, не забыл ли чего, потом посмотрел на отца и сказал:
   — Да, такое время было.
   «Да, такое время! Действительно такое! — мысленно подчеркнув это слово, подумал Серпилин. — И слова-то не подыщешь другого: такое! Все в этом слове».
   У него сейчас было странное чувство, что тогда одновременно существовало словно бы не одно, а два соседних и разных времени. Одно ясное и понятное, с полетами через полюс, с революционной помощью Испании, с ненавистью к фашизму, с пятилетками, с работой до седьмого пота, с радостной верой, что все выше и выше поднимаем страну, с любовью и дружбой, с нормальными людскими отношениями; и тут же рядом — только ступи шаг в сторону — другое время, страшное и с каждым днем все более и более необъяснимое…