своему,к своейпоэзии вообще и к своейпоэме в особенности «Несчастным» принадлежит важное место, как и всему у Некрасова заграничному, прежде всего «итальянскому» периоду. Именно за границей, как то часто бывало у русских писателей, главным образом у Гоголя, рождалось особое новое ощущение и знание России в ее целом, в ее, как говаривали в девятнадцатом веке, субстанциальных особенностях. «Верю теперь, — пишет Некрасов Тургеневу, — что на чужбине живее видишь Родину».
   В рождении такого видения у Некрасова, в возможности такого общего взгляда из «прекрасного далека» заграница имела второе после войны решающее значение. Именно война и заграничное пребывание заставляли по-новому и в целомвидеть Россию. Это ощущение и знание немедленно проявились по возвращении на родину. И проявились двояко.
   В свое время, в анкете 1919 года, Александр Блок, отвечая на вопрос о народолюбии Некрасова, ответил: «Оно неподдельное и настоящее, то есть двойственное (любовь — вражда)...»
   Если это так, то такая двойственность сказалась в стихах сразу по возвращении. С «идеальных» высот пришлось буквально опускаться в дерьмо, что поэт и засвидетельствовал.
   «А надо правду сказать, — пишет он летом 1857 года из Петергофа Тургеневу, — какое бы унылое впечатление ни производила Европа, стоит воротиться, чтобы начать думать о ней с уважением и отрадой. Серо, серо! Глупо, дико, глухо — и почти безнадежно... Что до меня, я доволен своим возвращением. Русская жизнь имеет счастливую особенность сводить человека с идеальных вершин, поминутно напоминая ему, какая он дрянь, — дрянью кажется и все прочее и самая жизнь — дрянью, о которой не стоит много думать».
   И все-таки!
   «И все-таки я должен сознаться, что сердце у меня билось как-то особенно при виде «родных полей» и русского мужика». В письме «родные поля» в двусмысленных кавычках. В стихах все кавычки снялись. Именно в это время, именно после Италии впервые в некрасовских стихах в такой степени прорвалась любовь к России и впервые к России в ее целом, к ее природе вообще, к ее народу в особенности.
   Некрасов сообщает Толстому, как бы отмечая явление новое и чуть ли не неожиданное: «Написал длинные стихи, исполненные любви (не шутя) к родине». «Длинные стихи» — это «Тишина»: не то действительно очень длинное стихотворение, не то сравнительно короткая — в пять страничек — поэма лета 1857 года:
 
Всё рожь кругом, как степь живая,
Ни замков, ни морей, ни гор...
Спасибо, сторона родная,
За твой врачующий простор!
За дальним Средиземным морем,
Под небом ярче твоего,
Искал я примиренья с горем, „
И не нашел я ничего!
Я там не свой: хандрю, немею,
Не одолев мою судьбу,
Я там погнулся перед нею.
Но ты дохнула — и сумею,
Быть может, выдержать борьбу!
Я твой. Пусть ропот укоризны
За мною по пятам бежал,
Не небесам чужой отчизны —
Я песни родине слагал! И ныне жадно поверяю
Мечту любимую мою
И в умиленьи посылаю
Всему привет...
 
   Это уникальное в русской литературе представление русского пейзажа в самой его сути, самой идеирусского пейзажа, которую сформулирует уже в нашем веке один из русских писателей — религиозных философов: «По сравнению с красотой Западной Европы эстетическое содержание среднерусского пейзажа вообще, конечно, не красота. Ничто не останавливает взора, не приковывает, не насыщает, не ослепляет его. Красота русской природы — невидимая красота, она вся в чувстве легко и неустанно размыкающихся и расступающихся горизонтов. Она не столько красота на горизонте, сколько красота за горизонтом...
   Вся красота русского пейзажа в том, что в нем нет самодовлеющих, себе тяготеющих красок: снежных вершин, незабываемых очертаний горных хребтов, как сапфир, синих озер, вычурных деревьев и экзотических цветов. Вообще ничего нету, есть только некое «вообще». Нет никаких форм, ибо все формы поглощаются бесформенностью, смысл дали — в бесконечности, смысл бесконечности — в Боге.
   Так связаны в русской равнинности, в разливе деревенской России убожество заполняющих ее форм с божественностью охватывающих ее горизонтов» (Ф. Степун).
   Некрасов в «Тишине» как только, оттолкнувшись от Европы, художнически познал идеюрусского пейзажа, так и пошел к России — вообще,к народу — о целом,к Богу — в бесконечности.
   Любовь к России в целом и вызвала в целом положительные — иногда и восторженные — о поэме отзывы: и либералов, и почвенников, и славянофилов...
   Промолчали, кажется, только те, кого позднее, уже в наше время, стали называть революционными демократами.
   В «Тишине» есть только одна «громкая» глава — о Севастополе. Но Некрасов взялся пропеть «Славься» не победе. Не поражению, конечно, — но народному страданию и подвигу.
 
Народ-герой! В борьбе суровой
Ты не шатнулся до конца,
Светлее твой венец терновый
Победоносного венца!
 
   Война не безусловно ответила поэту на вопрос о народе, но безусловно его поставила. А что дальше? Тишина. Это и вопрос к народу и ответ о народе: точный историческийответ поэта, устремившегося к народу и ничего там не услышавшего. А время идет, год за годом. 1856 год — тишина, 1857 год — тишина, 1858 год — тишина...
   По аналогии с Тютчевым, сказавшим: «природа — сфинкс», Некрасов тогда мог бы сказать: «народ — сфинкс». Ответ тем более верный, что в «обществе» совершались энергичные подвижки: терпела поражение, но и одерживала победы гласность, обсуждались возможные реформы. «В Петербурге, в Москве, — пишет в одном из писем Лев Толстой, — все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши тоже происходят патриархальные варварство, воровство и беззаконие». Но эта «глушь», о которой говорит Толстой, отнюдь не та «тишина», о которой пишет Некрасов.
 
В столицах шум, гремят витии,
Кипит словесная война,
А там, во глубине России, —
Там вековая тишина.
Лишь ветер не дает покою
Вершинам придорожных ив,
И выгибаются дугою,
Целуясь с матерью-землею,
Колосья бесконечных нив...
 
   Толстой-корреспондент видит провинциальную российскую глушь. Некрасов-поэт слушает глубину России, и это, кстати, отнюдь не то, что потом стали называть российской глубинкой.
   Патриархальные варварство, воровство и беззаконие провинциальной глуши — такая же внешняя вещь, как крики ожидания и негодования столиц. Это совсем не то, что внутренне скрытое начало — вековая тишина национальных глубин.
   Кстати сказать, Некрасов — поэт-журналист в «Дружеской переписке Москвы с Петербургом», например, тоже ввязывается в полемики, шумит, витийствует, издевается, обличает и либералов, и славянофилов, и казенных патриотов, и — особенно — гласность: любимое либеральное заклинание:
 
Всевышней волею Зевеса
Вдруг пробудившись ото сна,
Как быстро по пути прогресса
Шагает русская страна!
 
 
В печати уж давно не странность
Слова «прогресс» и «либерал»,
И слово дикое — «гуманность»
Уж повторяет генерал.
 
   «Русская страна» в иронических стихах поэта от сна пробудилась, а вот Россия —в серьезных — нет. Потому-то другой постоянно, до навязчивости сопровождающий тишинуобраз — сон.Поэт буквально мечется в поисках хоть как-то определенного ответа. Один — в «Тишине»:
 
Над всею Русью тишина,
Но — не предшественница сна:
Ей солнце правды в очи блещет,
И думу думает она.
 
   То есть, по известному слову, «Россия сосредоточивается». Другой — но того же времени ответ — в первом варианте (сохранился в письме Тургеневу) стихотворения «В столицах шум, гремят витии», почти повтор стихов «Тишины», но уже с иным знаком:
 
Над всей Россией беспредельной
Стоит такая тишина,
Как будто впала в сон смертельный
Давно дремавшая страна.
 
   В конце концов ответам предпочтена констатация: там вековая тишина.
   И все. А за вопросом естественны и неизбежны новые бессильные взывания к спящему, и посильные расталкивания, и мучительные размышления.
   Когда «Размышления у парадного подъезда» Герцен впервые опубликовал (в «Колоколе»: правда, под названием «У парадного крыльца»), то сопроводил их примечанием: «Мы очень редко помещаем стихи, но такого рода стихотворение нет возможности не поместить». Не есть возможность поместить, а невозможно не поместить — вот в каких крайних степенях оценил эти стихи решительно враждебно настроенный тогда к Некрасову Герцен.
   Стихотворение — ключевое для конца 50-х годов, сведшее к себе основные настроения и поэтические особенности Некрасова этого времени. Как часто бывает, большое произведение оттолкнулось от незначительного вроде бытового факта, от частного житейского наблюдения. Некрасов к этому времени уже жил на Литейном проспекте (тогда на Литейной улице), занимая громадную квартиру, здесь же и другая — панаевская (Ивана Ивановича) квартира и большие панаевские (Авдотьи Яковлевны) апартаменты. Напротив, чуть под углом, массивный дом дворцового типа с действительно парадным подъездом. Историю возникновения стихотворения рассказала Панаева. Дальше мы увидим, как удивительно проецируется стихотворение на этот житейский фон и сколь многое он в стихотворении раскрывает и каким воистину чудесным превращениям подвергается.
   «Стихотворение «У парадного подъезда», — вспоминает Панаева, — было написано Некрасовым, когда он находился в хандре. Он лежал тогда на диване, почти ничего не ел и никого не принимал к себе.
   Накануне того дня, как было написано это стихотворение, я заметила Некрасову, что давно уже не было его стихотворений в «Современнике».
   — У меня нет желания писать стихи для того, чтобы прочесть двум-трем лицам и спрятать их в ящик письменного стола... Да и такая пустота в голове: никакой мысли подходящей нет, чтобы написать что-нибудь.
   На другое утро я встала рано и, подойдя к окну, заинтересовалась крестьянами, сидевшими на ступеньках лестницы парадного подъезда в доме, где жил министр государственных имуществ.
   Была глубокая осень, утро было холодное и дождливое. По всем вероятиям, крестьяне желали подать какое-нибудь прошение и спозаранку явились к дому. Швейцар, выметая лестницу, прогнал их, они укрылись за выступом подъезда и переминались с ноги на ногу, прижавшись у стены и промокая на дожде. Я пошла к Некрасову и рассказала ему о виденной мною сцене. Он подошел к окну в тот момент, когда дворники дома и городовой гнали крестьян прочь, толкая их в спину. Некрасов сжал губы и нервно пощипывал усы, потом быстро отошел от окна и улегся опять на диване. Часа через два он прочел мне стихотворение «У парадного подъезда».
   Естественно, прочел, видимо, какой-то первоначальный набросок, ибо стихотворение никак не плод двухчасовой импровизации, ни по объему, ни по характеру, не говоря уже о том, что оно уходит в толщу русской поэзии.
   Поражает, сколь при всем, как говорится, новаторстве углублен Некрасов в литературную традицию. В этом смысле он самый верный и деликатный ученик, подобно Пушкину, которому никогда в голову не приходило декларировать сокрушение своих учителей. «Народный» Некрасов — один из самых «литературных» наших поэтов с обостреннейшей чуткостью на такую литературность. Знаменитые «Размышления ynapa-дного подъезда» тому очень наглядный пример.
   Определить раздумья, впечатления от увиденного как размышлениязначило и указать на высокую одическую традицию, идущую от XVIII века. Так назывались известные оды Ломоносова «Утренние размышления о Божием величестве» или «Вечерние размышления о Божием величестве, при случае великого северного сияния».
   Некрасов часто пользуется традиционными жанровыми определениями (ода, баллада, элегия, размышления...) и в то же время смещает привычные представления о поэтическом: «опыт современной баллады», «современная ода», «Размышления» — но не о «Божием величестве», а «У парадного подъезда». «Высокие» некрасовские слова уже не однозначны, как у Ломоносова, несут многообразный смысл.
   При том, что некрасовское стихотворение восходит вообще к одической литературе XVIII века, у него есть и очень конкретный источник. Это ода Державина «Вельможа», в свое время, может быть, не менее знаменитая, чем «Размышления у парадного подъезда»: Белинский называл ее «сатирической» одой — «нравственно-философического содержания». И «ода» Некрасова «Размышления у парадного подъезда» — сатирическая.Есть в ней, как увидим, и свое нравственно-философическоесодержание. Сходен и сюжет. У Державина те же ожидающие в передней и убогий старик и вдовица. Но вот таких просителей в оде Державина не было:
 
Раз я видел, сюда мужики подошли,
Деревенские русские люди,
Помолились на церковь и стали вдали,
Свесив русые головы к груди;
Показался швейцар — «Допусти», — говорят
с выраженьем надежды и муки,
Он гостей оглядел: некрасивы на взгляд!
Загорелые лица и руки,
Армячишка худой на плечах,
По котомке на спинах согнутых,
Крест на шее, и кровь на ногах...
 
   Некрасовские стихи — кстати, и эти тоже — часто сюжетны. Их можно, как прозу, пересказать. Поэтому о таких стихах часто и говорят так, как говорят обычно о прозе. Вот характерный пример именно такого разговора о «Размышлениях у парадного подъезда» в современной книжке о Некрасове: «Первая часть — изображение одной из сцен «физиологии» столицы — прихода мужиков и расправы с ними швейцара... «Худой армячишка», «кровь на ногах», «самодельные лапти»— все это точно и зримо рисует крайнюю степень нищеты, горя, униженности крестьян. Его изображение — предельно правдивое и точное — перекликается с реалистически суровой манерой таких мастеров, как Перов и Репин».
   Не стихи, а иллюстрация социальной жизни. К тому же книги стихов Некрасова и книги о стихах Некрасова любят сопровождать живописью — прежде всего передвижников: получается этакая иллюстрация к иллюстрации, окончательно вытесняющая стихи в их самости. А в стихах, и у Некрасова тоже, есть своя особая конкретность и точность — совсем иная, чем в живописи или даже в прозе.
   Когда Некрасов сказал, что дело поэзии — синтезис, то он имел в виду «синтезис» как дело поэтического обобщения, только в поэзии и возможное. Когда Лев Толстой заметил по поводу стихов Тютчева —
 
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде —
 
   что так употребленное слово праздноймогло появиться лишь в поэзии, то он имел в виду, что вне ее оно теряет всякий смысл.
   Особенности поэтического изображения заключаются отнюдь не только в стихотворном размере или в рифмах. Можно ли представить в прозе такое: «мужики, деревенские русские люди»? Ясно, что если мужики, то деревенские люди и что за разъяснение — «русские»? Не французы же, в самом деле? Правда, давно замечено, что в «Мертвых душах» Гоголя уже в первых строчках рассказа о событии, имеющем быть в самом центре России, тоже сказано: «только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания...» и т. д. Не забудем, однако, что Гоголь и писал не роман или повесть, а хотя и в прозе, но — поэму.
   Так и в стихах Некрасова слова «...мужики, деревенские русские люди» являют отнюдь не прозаический, а эпический,высокий, поэмныйсклад.
   Сами же мужики в таком поэтическом изображении как раз теряют единичность, конкретность, если угодно, зримость и наглядность, а приобретают некую символическую всеобщность русского деревенского люда. За ними или, вернее, в них как бы вся деревенская Русь, за которую они представительствуют, от лица которой они явились. И если в начале к подъезду подъезжал целый город —холопский, то здесь к нему подошла как бы целая страна — крестьянская.
   Реальные приметы: «загорелые лица и руки», «армячишка худой на плечах, по котомке на спинах согнутых» — характеризуют их всех, любое определение приложимо к каждому. Ни один из группы не выделен. Мужиков несколько, но они сливаются в образ одного человека. Скажем, здесь у всех этих русских людей» «русые волосы» (перекличка слов «русские» — «русые» тоже сближает всех в одно). Можно ли представить такое в живописи, да еще у передвижников? А уж заключительные слова вообще вне всякой бытовой достоверности: «Крест на шее и кровь на ногах». Поэт уже не может сказать о крестах, как о котомках на спинах. Крест один на всех. «Крест (!) на шее и кровь (!) на ногах» — последняя примета, собравшая всю группу в один образ, осенившая ее и придавшая ей почти символическую обобщенность страдания и подвижничества.
   В то же время символ этот совсем не отвлеченный, не бесплотный. Мужики не перестают быть и реальными мужиками, в лаптях, прибредшими «из каких-нибудь дальних губерний». Мы видели, что, по рассказу Панаевой, поэт наблюдал из окна своей квартиры, как крестьян отгоняли от подъезда дворники и полицейские. Крестьяне выглядели озябшими и промокшими: было осеннее петербургское утро, холодное и дождливое. Казалось бы, какая «натура» для рассказа об униженных и обиженных!
   В стихотворении же говорится о палящем(это в Петербурге-то!) солнце:
 
...И захлопнулась дверь. Постояв,
Развязали кошли пилигримы.
Но швейцар не пустил, скудной лепты не взяв,
И пошли они, солнцем палимы,
Повторяя: «Суди его Бог!»
 
   И не случайно. Когда члены одного из революционных кружков — чайковцы издавали некрасовские «Размышления у парадного подъезда» в целях революционной пропаганды (а использовали «Размышления» в этих целях постоянно), то они заменили слово «пилигримы» на «наши странники». Некрасовский образ был даже не упрощен, а просто уничтожен. Ибо «пилигримы» рифмуется с «солнцем палимы» не только внешне: ведь так, пусть на миг, перед нами мелькнула картина жарких палестинских пустынь и бредущих под палящим солнцем паломников. Может быть, с чуть заметным оттенком горькой иронии (пилигримы), впрочем, тут же снятым. В этом же высоком ряду и «кошли» и «скудная лепта».
   Не будучи допущенными, крестьяне опять-таки обращаются к высшему началу, к Богу. Здесь, на этом месте, в таких стихах невозможна никакая другая реакция на отказ, казалось бы, житейски самая оправданная: выругаться или плюнуть с досады. Здесь невозможно даже позднее появившееся: «все пропьют бедняки до рубля». Крестьяне повторяют лишь:
   «Суди его Бог!» И то, что они «с непокрытыми шли головами», накладывает последний штрих на образ крестьян, высокий и трагический образ подвижников и страдальцев.
   После этого поэт вводит нас в иной, противоположный, противостоящий мир: в самих стихах эта другая часть отделена. Отделенность подчеркнута и резко изменившейся парной рифмовкой, которая появилась в стихотворении впервые:
 
А владелец роскошных палат
Еще сном был глубоким объят...
Ты, считающий жизнью завидною
Упоение лестью бесстыдною...
 
   Образ вельможи показался уже в сцене с мужиками в одном точно найденном словечке — «наш»:
 
Кто-то крикнул швейцару: «Гони!
Наш не любит оборванной черни!»
 
   Ведь за одним этим словечком, пришедшим из холуйского лексикона: «наш», «сам», «хозяин», — целая система отношений. Стоят за образом владельца роскошных палат и образы реальных людей. Об одном сообщил Чернышевский: «Могу сказать, что картина:
 
«Созерцая, как солнце пурпурное
Погружается в море лазурное...» и т. д. —
 
   живое воспоминание о том, как дряхлый русский грелся на солнце «под пленительным небом» Южной Италии (не Сицилии). Фамилия этого старика — граф Чернышев». Чернышев, который здесь упомянут, очевидно, А. И. Чернышев, бывший николаевским военным министром, позднее председателем Государственного совета. Своей головокружительной карьерой он был обязан прежде всего жестокому и подлому поведению в пору декабристского восстания 1825 года и после него. Некрасов, видимо, недаром обронил презрительное — «герой». На счету Чернышева было и такое «геройское» дело, как руководство казнью декабристов.
   В то же время, когда было написано стихотворение, в «роскошных палатах», в доме, находившемся почти напротив квартиры Некрасова, из которой поэт и увидел сцену у «парадного подъезда», жил министр государственных имуществ М. Н. Муравьев, будущий усмиритель польского восстания: оно произойдет через пять лет после создания стихотворения, в 1863 году. Поэт выступил в роли своеобразного пророка, сказав не только о вешателе прошлого, но и о вешателе будущего: кличка «вешатель» после 1863 года прочно прикрепилась к Муравьеву.
   Но если «владелец роскошных палат», в свою очередь, наблюдал за подъездом дома напротив, то и он видел «по торжественным дням» поучительные сцены. И если он не завидовал, то, как пишет Панаева, «конечно, многие завидовали Некрасову, что у подъезда квартиры по вечерам стояли блестящие экипажи очень важных особ».
   Так что стихи:
 
Ты, считающий жизнью завидною
Упоение лестью бесстыдною,
Волокитство, обжорство, игру... —
 
   не абсолютно обходили и автора: а уж «его ужинами, — свидетельствует Панаева, — восхищались богачи-гастрономы, сам Некрасов бросал тысячи на свои прихоти, выписывал из Англии ружья и охотничьих собак». Да и из-под «пленительного неба Южной Италии (не Силиции)» он вернулся совсем недавно. Так что все эти стихи лично прочувствованы и душевно пережиты. Лестью, правду сказать (ее, конечно, хватало), поэт не упивался, а раздражался. «Волокитство» же, «обжорство», «игру» он, говоря грибоедовским стихом, «английского клоба старинный верный член до гроба», знал не со стороны. А членом этого, самого элитного клуба России, попасть в который, кстати, было очень трудно, он состоял с 1851 года и действительно «до гроба», то есть больше четверти века. «Но если бы, — продолжает Панаева, — кто-нибудь видел, как он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное — он сам себе противен, то, конечно, не завидовал бы ему...
   В хандре он злился на меня за то, что я уговаривала его изменить свой образ жизни, который доставлял ему по временам такие мучительные страдания, я припоминала ему, что, несмотря на все лишения прежней своей жизни, он не испытывал такого убийственного настроения духа. Некрасов находил, что я будто бы нарочно усиливаю своими разговорами его и без того ужасное настроение:
   — Чем бы развлечь человека, а вы его добиваете.
   — Развлекателей у вас развелось с тех пор много, как вы сделались капиталистом, — отвечала я.
   Некрасов раздражительно прерывал меня:
   — Я не так глуп, чтобы не видеть перемен в отношениях к себе людей. Начиная с невежд и кончая образованными...»
   И Некрасову случалось подъезжать к парадным подъездам: так что такой опыт у него был. Хотя и «от противного». Здесь поведение и «вельмож» и «швейцаров» ярко свидетельствует, какое громадное влияние во вторую половину своей жизни имел поэт в очень высоких сферах официальной России. Вот два эпизода. Один из 60-х годов, другой — из 70-х. Каждый из них по-своему подтверждает верность правде другого. Один — рассказ разночинца. Другой — чиновника.
   Начинающий писатель Г. Потанин просит у Некрасова похлопотать о месте учителя после нескольких своих самостоятельных и безуспешных попыток. Некрасов собирается: «Теперь идем и едем», — и тут же велел заложить коляску.
   В то время, за отсутствием министра народного просвещения, заведовал министерством Ковалевский, и мы отправились к нему. Холод меня пронял, когда и здесь я встретил неудачу, швейцар доложил, что министр болен и не принимает.
   — Скажи, что приехал Некрасов — по делу.
   Я, конечно, с трепетом ждал ответа. Но вместо ответа вышел военный генерал, сам Ковалевский.
   — Ах, Николай Алексеевич, извините, для вас я всегда здоров и принимаю, — милости прошу.
   Ковалевский пытливо посмотрел на меня.
   — Я вас долго не отвлеку от дела — рекомендую: вот господин Потанин имеет к вам покорнейшую просьбу, он хочет получить место по вашему министерству.
   — Очень, очень рад услужить! Какое же место угодно иметь господину Потанину, в провинции или здесь в Петербурге?
   — Да это будущий мой сотрудник, так лучше бы здесь.
   — С удовольствием, дорогой Николай Алексеевич, чтобы не откладывать — я сейчас... — Ковалевский прошел к столу и на небольшом листке бумаги написал, кажется, немного слов.
   — Вот это, господин Потанин, вы потрудитесь передать Ивану Давидовичу Делянову, попечителю, — там для вас сделают все, что угодно».
   А следующая сцена уже у Делянова, графа, будущего уже в 80-е годы знаменитого министра-консерватора, который, продолжает Потанин, подвинул мне кресло, ласково пригласил сесть и с особенным вниманием выслушал, что мне нужно.
   — Какое вам будет угодно место?
   «Вот как, — подумал я, — теперь не то, что тогда!»
   Ну, допустим, что к Ковалевскому Некрасова приближала дружба с его братом, сотрудником «Современника». Но вот случай с другим министром, отдаленным от поэта явной враждебностью, руководителем МВД.
   Один из директоров петербургского тюремного комитета, помещавший соответствующие материалы в некрасовских «Отечественных записках», вспоминал, что когда Некрасов «катался в санях по Невскому в модной в 1880-х годах боярской шапке, то едва успевал отвечать на поклоны прохожих и проезжих, а как велик был его авторитет даже в самых высших сферах, наглядно характеризуется вот, например, каким фактом. Однажды при мне подъехал он к дому министра внутренних дел, генерал-адъютанта А. Е. Тимашева, и спросил стоявшего в дверях швейцара: можно ли видеть министра? Швейцар ответил, что министр никого в тот день не принимал, но полюбопытствовал, кто он, и, услышав фамилию, — твердо произнес: