Наши великие критики уже по роду своих занятий (критики великой литературы) должны были становиться «цивилизованными» греками, которых жизнь (и сама эта великая литература тоже) очень часто обращала в троянцев, «диких и суровых». В еще большей мере, чем Чернышевский, остроту этого противоречия воплотил Добролюбов: в гораздо большей мере, чем Чернышевский, «грек» и в еще большей мере, чем Чернышевский, — «троянец».
   Может быть, особенно сильно отразила драматические коллизии, с которыми сталкивались «новые люди» в сфере чувств, лирика — и не случайно лирика (Чернышевский стихов не писал) Добролюбова: принесение всего богатства чувств в жертву гражданскому служению и запоздалое сомнение в правомерности такой жертвы — и — все же — свою на нее обреченность:
 
С тобой, мечтатель мой, я понял наконец
Источник моего душевного страданья:
То праведная казнь нелюбящих сердец —
Бессилие мечты, бессилие желанья.
 
   Это он пишет в свой смертный год. Еще стихотворение, тем же годом датированное:
 
Проведши молодость не в том, в чем было нужно,
И в зрелые лета мальчишкою вступив,
Степенен и суров я сделался наружно,
В душе же, как дитя, и глуп и шаловлив.
 
   Некрасов в стихах «Памяти Добролюбова» произнес то же ключевое для понимания сути дела слово: «суров».
 
Суров ты был, ты в молодые годы
Умел рассудку страсти подчинять.
Учил ты жить для славы, для свободы,
Но более учил ты умирать.
 
    Живя,Добролюбов, по слову Некрасова, учил умирать(и когда придет черед умирать Некрасову, он явно будет помнить это учение). Но, умирая,Добролюбов начал учить жить.Такая жажда жизни и любви рвется в его последних стихах. И в письмах.
   В одном из последних парижских писем Добролюбов сообщает, как бы делая открытие и удивляясь: «Здесь я начинаю приучаться смотреть и на себя самого как на человека, имеющего право жить и пользоваться жизнью, а не призванного к тому только, чтобы упражнять свои таланты на пользу человечества... Здесь я проще, развязнее, более слит с окружающим. В СПб есть люди, которых я уважаю, для которых я готов на всевозможные жертвы, есть там люди, которые меня ценят и любят, есть такие, с которыми я связан «высоким единством идей и стремлений». Ничего этого нет в Париже. Но зато здесь я нашел то, чего нигде не видел, — людей, с которыми легко живется, весело проводится время, людей, к которым тянет беспрестанно — не за то, что они представители высоких идей, а за них самих, за их милые, живые личности!»
   Писарев точно сказал о смерти Базарова: «...умирающий Базаров, распустивший свою натуру, давший себе полную волю, возбуждает больше сочувствия, чем тот же Базаров, когда он холодным рассудком ловит себя на романтических поползновениях. Если человек, ослабляя контроль над самим собою, становится лучше и человечнее, то это служит энергическим доказательством цельности, полноты и естественного богатства натуры»,
   Любопытно, что в любви к стихам Некрасова, особенно к стихам «без тенденции», Чернышевский признается автору примерно так, как признавался Базаров в любви Одинцовой: как бы через силу и почти раздраженно и зло: «Не думайте, что мне легко или приятно признать Ваше превосходство над другими поэтами, — я старовер, по влечению моей натуры, и признаю новое, только вынуждаемый решительною невозможностью отрицать его. Я люблю Пушкина, еще больше Кольцова, — мне вовсе нет особенной приятности думать: «Поэты, которые доставили мне столько часов восторга, превзойдены» — но что же делать? Нельзя же отрицать истины только потому, что она лично мне не совсем приятна.
   Словом, я чужд всякого пристрастия к Вам — напротив, Ваши достоинства признаются мною почти против воли, — по крайней мере, с некоторою неприятностью для меня».
   О том, нет ли здесь своеобразной формы искательности, говорить не приходится: не таков был Чернышевский, ни вообще, ни — и мы это видели — по отношению к Некрасову. Тем более что, по странной, но в конце концов, наверное, объяснимой логике, великие революционеры действительно обычно бывают в искусстве «староверами» и консерваторами: тот же Радищев, и Ленин — уже на другом конце века — один из ярких тому примеров. Может быть, здесь они ищут устойчивость и находят противовес и компенсацию своей революционности?
   Пустившись в откровенности и признаваясь в любви к стихам Некрасова «без тенденции», Чернышевский пишет поэту: «Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы — не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами...»
   Дело в том, однако, что у подлинных поэтов как раз личные делатак или иначе в конце концов и приобретают значение мировых вопросов.Когда тот же Некрасов делал попытки того же Чернышевского приобщить к дружбе, или хотя бы к приятельству, и, если оживить слова самого Чернышевского, к воспоминаниям о давнем,к личным радостям и печалям кнастоящем, то — раз уж речь идет о замечательном человеке и великом поэте — дело не только в житейской сфере. Дело, значит, и в той почве и подпочве, на которой рождаются стихи «без тенденции», буквально заставлявшие Чернышевского, по его же признанию, рыдать. Сам он тем не менее связи двух этих сфер — с одной стороны, чисто житейской, с другой, собственно поэтической — не видит и уж, во всяком случае, решительно отказывается выступить в роли связного.
   Но такой связной у Некрасова-таки был. Был друг единственный, многолетний, неповторимый. На его-то стороне всегда и неизменно и оставались «все симпатии» поэта.
   Ему посвящены многие стихи: ни к кому больше, чем к нему. И к нему обращены многие произведения. Ему посланы исповедальные письма и произнесены устные исповеди. На суд ему представлялось почти все, что писалось. Он главный консультант, основной эксперт и первый советчик по быту и по делам, по стихам и по журналу. И самый давний.
   И если в разговорах с Чернышевским, по его же признанию, у Некрасова не могла не остыть охота «рассказывать что-нибудь интимное о себе», и действительно «Некрасов вскоре после начала моего знакомства с ним утратил влечение к интимным рассказам мне о своей личной жизни», то этот человек прекрасно понимал, как связаны «личные дела» с «мировыми вопросами» и какую цену у поэта имеют «воспоминания о давнем и личные радости и печали в настоящем». Не в последнюю очередь и потому, наверное, что сам он был человеком искусства. Писателем. И одним из главных писателей России. Хотя началось все, когда ни он не был «главным» писателем, ни Некрасов не был «главным» поэтом. Началось все еще в кружке, точнее, в круге Белинского. Еще там встретились и еще тогда сошлись два молодых литератора: Николай Некрасов и Иван Тургенев.
   В коллизии «отцы» и «дети» Белинского почитали отцом почти все: и Тургенев, и Чернышевский, и Дружинин, и Добролюбов, и Некрасов. Но в отличие от сравнительно молодого Чернышевского и совсем молодого Добролюбова, уже не знавших Белинского, старшие — особенно Некрасов и Тургенев — не только знали великого критика, но и были его друзьями. И уже их собственная дружба с самого начала осенялась и, так сказать, скреплялась именем Белинского и памятью о Белинском: Некрасов посвящал ему стихи, а Тургенев — «Отцов и детей». Оба о нем постоянно — по сути до конца — думали, вспоминали и, так сказать, все время к этой памяти взывали.
   Отношения Тургенева и Некрасова, как, кажется, ни у кого больше в русской литературе, тесно сплелись и одним общим, лишь на первый взгляд бытовым, задушевным занятием, которому оба отдавались со страстью да в котором без страсти и не обойдешься. Оба они охотники. Два самых больших охотника среди всех русских писателей. Ведь не с Чернышевским же и не с Добролюбовым можно поделиться искренней радостью по поводу убитых бекасов, застреленных дупелей, добытых зайцев и глубочайшим огорчением в связи с тем, что зашибла ногу собака. Но охота выводила и к совершенно особому знанию русской жизни и объединяла Тургенева и Некрасова в этом знании. В результате мы имеем, так сказать, двойные «Записки охотника». В прозе — Тургенева. И в поэзии — Некрасова. Ибо и «В деревне», и «Крестьянские дети», и «Орина, мать солдатская...», конечно же, выстраиваются в стихотворные «Записки охотника».
   Некрасов постоянно зовет Тургенева в охотничьи ярославские края. Тургенев зазывает Некрасова к себе в Спасское-Лутовиново — в орловские. Оба отправляются охотиться к Дружинину. Совместная охота — это и особый ритуал, и взаимопонимание, и взаимовыручка, и соперничество. В общем, охотник охотника обычно и видит издалека, и сходятся они близко.
   Все время толкало их к сближению и еще одно обстоятельство. К такой параллели роману Некрасова и Панаевой, как Тютчев — Денисьева, существовала вторая параллель: Тургенев — Полина Виардо. В первом случае дело ограничилось — мы видели — очень внятными стихотворными перекличками. Во втором — все постоянно переходило в жизнь, даже в быт. И Тургенев и Некрасов оказались и здесь — по счастью ли, по несчастью ли, но — товарищами. Оба попали в сложное, во многом ложное положение, психологически постоянно напряженное и растянувшееся чуть ли не на всю жизнь.
   Это не была «нормальная» семейная жизнь Чернышевского или — иначе — Льва Толстого. Это не была «нормальная» бессемейная жизнь Добролюбова или — иначе — Гончарова.
   Некрасов — постоянная двусмысленность: нельзя сказать, чтобы разбил чужую семью, но никак нельзя сказать, чтобы создал свою. Фактический муж формально чужой жены. Несостоявшийся отец рано умерших — не под его фамилией — детей.
   Тургенев — вероятно, еще большая двусмысленность: пребывал при чужой семье — Виардо — в роли странной и даже самому явно не очень ясной: полуприживала, а до получения состояния, видимо, и без «полу». Несостоявшийся отец на стороне появившейся дочери, выросшей на чужбине из Пелагеи в Полину, во всем довольно чуждой.
   Так это, наверное, и должно было случиться после таких отцовских радостей: «Моя дочка очень меня радует, у ней прекрасное сердце... она ростом с м-ме Виардо — и очень на меня похожа. По-русски забыла совершенно — и я этому рад. Ей не для чего помнить язык страны, в которую она никогда не возвратится».
   И все это у обоих — и у Тургенева и у Некрасова — растягивается на долгие годы. И оба из этого состояния не хотят (или не могут) выйти. И потому — здесь тоже — тянутся друг к другу: лучше, чем кто-либо, понимают друг друга, сочувствуя и поддерживая друг друга в этом сходном положении. «Мне жалко, — пишет Тургенев Некрасову из Вены весной 1858 года, — что ты даешь известия плохие, скверные наши годы, скверное наше положение (во многом, как ты знаешь, сходное), но должно крепиться не для достижения каких-нибудь целей, а просто — чтоб не лопнуть».
   Каждый из них, любя (особенно Некрасов) другого, склонен обвинять в его бедах прежде всего женщину: в общем, вечное — шерше ля фам. И, соблюдая большой такт и осторожность в переписке между собой, давать (особенно Тургенев) выход гневу на стороне. «Я Некрасова проводил до Берлина, — сообщает Тургенев М. Н. Толстой о проводах поэта в Россию, — он уже должен быть теперь в Петербурге. Он уехал с г-жою Панаевой, к которой он до сих пор привязан — и которая мучит его самым отличным манером. Это грубое, неумное, злое, капризное, лишенное всякой женственности, но не без дюжего кокетства существо (soitditentrenous) — владеет им как своим крепостным человеком. И хоть бы он был ослеплен на ее счет! А то — нет». Дальше же, резюмируя, Тургенев пишет о некоем общем положении и чуть ли не прямо о себе тоже: «Но ведь — известное дело: это все — тайна — или, говоря правильнее — чепуха. Тут никто ничего не разберет, а кто попался — отдувайся, да еще, чего доброго, не кряхти».
   Некрасов-то все же от своей «крепостной» зависимости попытается освободиться — и это, кстати, почему-то почти совпадает с общей отменой крепостного владения в стране. Тургенев же «попался» пожизненно и будет до конца своих дней «отдуваться» и «не кряхтеть».
   Некрасов, в свою очередь, будет пытаться Тургенева в его страстях удержать и спасти. В пору своеобразного обострения такой «болезни» у Тургенева, почти совпавшего с его собственным, он пишет другу: «Я ужасно рад, что ты чувствуешь желание работать, рад за тебя. Но смотри — обдумай, ехать ли тебе в Париж». Речь идет у сорвавшегося в Рим к Панаевой Некрасова о тургеневской готовности сорваться в Париж к Виардо. «Вспомни, как ты трудно отрывался, и знай еще, что есть предел всякой силе. Право, и у меня ее было довольно. Никогда я не думал, что так сломлюсь душевно, а сломился. Не желаю тебе ничего подобного. Конечно, ты от этого далек, но все же не худо вовремя взяться за ум. Горе, стыд, тьма и безумие — этими словами я еще не совсем полно обозначу мое душевное состояние, а как я его себе устроил? Я вздумал шутить с огнем и пошутил через меру. Год назад было еще ничего — я мог спастись, а теперь. Приезжай сюда, не заезжая в Париж. Целую тебя». Но Тургенев заезжает в Париж. И остается. И только через год возвращается на родину.
   Но, конечно же, именно такие любови — и Некрасова и Тургенева — не психологические казусы, а исторические закономерности. В Панаевой Некрасов — вольно или невольно — нашел главный нерв, который и держит всю нервную основу его творчества, его мироощущения, чуть ли не самого существования его и, конечно, почти всей его любовной лирики — страдание.Страдание, которое получил от нее сполна и которым вполне наделил ее. Вот уж точно:
 
Мы с тобой бестолковые люди,
Что минута, то вспышка готова,
Разрешенье взволнованной груди,
Неразумное, резкое слово.
 
   Чернышевский, когда оказывался причастным к некрасовскому быту с его «вспышками» и «неразумными, резкими словами», явно, видя прежде всего в женщине страдательный элемент, демонстративно, подчеркнуто и несколько для него необычно целовал Панаевой руку.
   Любовь здесь чаще всего и держалась страстным страданием. И неизбежно сопровождалась беспощадностью приговоров и бесстрашием перед, казалось бы, последним для любви испытанием — бытом: истинно, по слову самого поэта, «проза любви».
   Проза: любовь, опущенная в горнило быта и проходящая через испытание пошлостью.
   В пору особенно напряженных отношений с Панаевой, все более приближавшихся к разрыву, Некрасов написал стихи «Слезы и нервы»:
 
О, слезы женские, с придачей
Нервических, тяжелых драм!
Вы долго были мне задачей,
Я долго слепо верил вам.
И много вынес мук мятежных,
Теперь я знаю наконец:
Не слабости созданий нежных, —
Вы их могущества венец.
Вернее закаленной стали
Вы поражаете сердца.
Не знаю, сколько в вас печали,
Но деспотизму нет конца!
Когда, бывало, предо мною
Зальется милая моя,
Наружно ласковость удвою,
Но внутренне озлоблен я.
Пока она дрожит и стонет,
Лукавлю праздною душой:
Язык лисит, а глаз шпионит
И открывает... Боже мой!
Зачем не мог я прежде видеть?
Ее не стоило любить,
Ее не стоит ненавидеть...
О ней не стоит говорить...
 
   Стихи были напечатаны в газете Суворина «Новое время» только через 15 лет, в 1876 году, совсем незадолго до смерти Некрасова, а почти сразу после его смерти издатель Пономарев прокомментировал: «По яркости изображения невольно подумаешь, что стихи полны автобиографического значения».
   Вторая часть стихотворения в автографе имела подзаголовок «Кто?».
   Кто же? Дело в том, однако, что «яркость изображения» это «автобиографическое значение» удвоила, утроила, учетверила, ...возвела в бесконечную степень. Кто? Да все.
 
Кто ей теперь флакон подносит,
Застигнут сценой роковой?
Кто у нее прощенья просит,
Вины не зная за собой?
Кто сам трясется в лихорадке,
Когда она к окну бежит
В преувеличенном припадке
И «ты свободен» говорит?
Кто боязливо наблюдает,
Сосредоточен и сердит,
Как буйство нервное стихает
И переходит в аппетит?
Кто ночи трудные проводит
Один, ревнивый и больной,
А утром с ней по лавкам бродит,
Наряд торгуя дорогой?
Кто говорит: «Прекрасны оба» —
На нежный спрос: «Который взять?» —
Меж тем как закипает злоба
И к черту хочется послать
Француженку с нахальным носом,
С ее коварным «c'estjoli» Прелестно (фр.).
И даже милую с вопросом...
Кто молча достает рубли,
Спеша скорей покончить муку,
И, увидав себя в трюмо,
В лице своем читает муку
И рабства темное клеймо?..
 
   В рукописи осталось, очевидно, сочтенное излишним объяснение:
 
Под иго пошлости всесильной
Лишь тот главы не преклонил,
Кто рано под плитой могильной
Невинным сердцем опочил.
Все к ней идем толпой послушной.
Кто не упал, тот должен пасть.
 
   Куда идем? Под иго пошлости или к могильной плите? Или под иго пошлости, как к могильной плите. В рукописи же остались зачерненные слова, видимо, совсем уж «автобиографического значения»:
 
Есть не одна такая пара.
Я не таков. Мне не вкусна
Ни раз погасшая сигара,
Ни обманувшая жена.
 
   Испытание страданием любовь прошла, но под игом пошлости сникала. Впрочем, и здесь, как видим, поэзия брала последний взяток. Завершался панаевский цикл в жизни поэта. «Слезы и Нервы» завершили стихотворный панаевский цикл, который навсегда остался в русской поэзии, как единственная в своем роде поэзия страдания и «проза любви».
   Хотя и более опосредованно, но вряд ли менее полно, чем в русскую поэзию Панаева, вошла в русскую прозу Полина Виардо. Некрасов, так сказать, исторически насытил и здесь свою жажду-страдания. Тургенев удовлетворял свою — исторически.
   Творчество Тургенева, все его мироощущение и самая жизнь его точно нашли, может быть, тоже единственную в своем роде точку приложения, удовлетворения постоянно возбуждаемой жажды — артистизм. Полина Виардо не только великая певица, не только выдающаяся актриса, но как бы сам воплощенный артистизм. Ее руки домогался Альфред де Мюссе. Ею вдохновилась на «Консуэло» Жорж Занд. Она приводила в экстаз Делакруа. Ее некрасивость парадоксалист Гейне назвал «почти прекрасною». В конце концов она вполне оценила буквально выросшего при ней в великого писателя русского молодого человека, которого ей когда-то, еще в 1843 году, представили словами: «славный охотник и плохой поэт».
   Кстати сказать, ему, «европейцу» Тургеневу, видимо, импонировала и европейскость всей у испанки Виардо очень французской жизни, буржуазно комфортной, размеренной, рационально устроенной, рассчитанной и обдуманной. Сам быт не травмировал, не неглижировался, не оскорблял, а протекал всегда где-то рядом. Но Виардо удовлетворяла полно и разнообразно не только западничество Тургенева, но и его русскость. И если ее фразу о «дорогой русской публике» еще можно рассматривать как комплиментарный пассаж артистки, то слова о России — «своей второй родине» — нельзя не принять за искреннее признание человека, неплохо говорившего по-русски, безукоризненно по-русски певшего и писавшего музыку на стихи Афанасия Фета и Алексея Кольцова.
   Так что и Некрасов и Тургенев многое взяли за этой своей страдательной, «ненормальной» любовью. Но и расплатились немалым: неприкаянностью, неустроенностью, в конце концов, и бессемейностью. Хорошо это понимали: каждый в себе и каждый в другом.
   Вообще же связи Некрасова и Тургенева, еще от начала 40-х годов сперва только приятельские, становятся все более тесными и, наконец, дружескими. Много помогла тому уже в начале 50-х потрясшая обоих смерть Гоголя: стихи Некрасова, «спровоцированный» ими некролог Тургенева, арест Тургенева и заключение на гауптвахте (правда, наказание для русских писателей неоригинальное: в этом смысле петербургская гауптвахта есть и своеобразный, чуть ли не единственный в мире литературный музей, объединивший писателей сколь многих, столь и разных — от Булгарина до Достоевского), постоянные визиты к нему туда Некрасова.
   Как раз после весны 1852 года в их общениях (и в переписке тоже) «вы» сменилось на «ты»: теплота отношений переходит в верную и трогательную любовь: прежде всего со стороны Некрасова. Панаева вспоминала: «Привязанность Некрасова к Тургеневу можно было сравнить с привязанностью матери к сыну, которого она, как бы жестоко он ни обидел ее, все-таки прощает и старается приписать всевозможные оправдания его дурным поступкам». «Я, — пишет, наконец, Некрасов Тургеневу в ноябре 1856 года, — дошел в отношении к тебе до той высоты любви и веры, что говаривал самую мою задушевную правду о тебе».
   Эта преданность и эта высота любви у Некрасова во многом рождались и тем, как он понимал место Тургенева в литературной жизни страны, и явно тем, чем считал себя обязанным Тургеневу — писателю и общественному деятелю. Иначе говоря, отношение Некрасова к Тургеневу, казалось бы, столь личное, интимное, до сентиментальности трогательное было и общественно значимым, и именно так осознанным.
   Уже о первом (неоконченном) романе, над которым Тургенев работал в 1853 году, Некрасов писал: «...Я решительно утверждаю, что первые его четыре главы превосходны и носят на себе характер той благородной деятельности, от которой, к прискорбию, так далеко отошла русская литература». А благородную эту деятельность Некрасов связывал прежде всего с именем Гоголя: «Вот честный-то сын своей земли... Как ни озлобляет против Гоголя все, что нам известно из закулисного и даже, кой-что из его печатного, а все-таки в результате это благородная и в русском мире самая гуманная личность — надо желать, чтобы по стопам его шли молодые писатели в России».
   Тургенев же был для Некрасова первым после Гоголя русским писателем. «У него, — делится он с Фетом, — огромный талант, и коли правду сказать, — так он в своем роде стоит Гоголя. Я теперь это положительно утверждаю». «Любимым современным писателем» называет он Тургенева в письме от 18 декабря 1856 года.
   Все это не дружеские любезности и не комплиментарные заявления в частной переписке. О том же Некрасов со всей определенностью высказывался печатно. Например, в «Заметках о журналах за февраль 1856 года» он заверяет, «что для г. Тургенева начинается новая эпоха деятельности, что его талант приобрел новые силы, что он даст нам произведения еще более значительные, чем те, которыми заслужил он в глазах публики первое место в нашей новейшей литературе после Гоголя».
   Заметим, что Тургенев еще не автор ни «Дворянского гнезда», ни «Накануне», ни «Отцов и детей». Правда, Некрасов эксперт особый. Его прогнозы рождаются из глубин: он чуть ли не единственный по характеру тесного общения с Тургеневым, по степени доверительности, по посвященности в планы и проекты.
   Сообщая Боткину о впечатлении от еще не опубликованного «Рудина», которого Тургенев читал Некрасову в октябре 1855 года, Некрасов заявляет: «Здесь в первый раз Тургенев явится самим собою — еще все-таки не вполне, — это человек, способный дать нам идеалы, насколько они возможны в русской жизни»(курсив мой. — Н. С.).Сколь многие и какие именно надежды возлагал здесь Некрасов на Тургенева, прекрасно поясняется одним письмом — октябрьским 1857 года:
   «Ax, милый мой Тургенев, как мне понравились твои слова»: «наше последнее слово еще не сказано» — не за веру, которая в них заключается и которая может обмануть, а за готовность жить для других. С этою готовностью, конечно, сделаешь, что-нибудь».
   Общее отношение Некрасова к Тургеневу определило и место Тургенева в «Современнике», и авторитет его в решении «идеологических» и «кадровых» вопросов. Тургенев с самого начала сочувственно отнесся к Чернышевскому (исключая его эстетическую диссертацию, которую, подобно многим, наш писатель расценил как антиэстетическую): за знание, за умение, за способность к критике и просто за работоспособность.
   Иные страницы его «Очерков гоголевского периода русской литературы» он читал, по его признанию, «с сердечным умилением», прежде всего из-за подкупающего «дорогого имени» — Белинского, которому впервые в седьмом номере «Современника» за 1856 год разрешили быть произнесенным.
   Все это — находясь за границей. В то же время, выражая в письме к Панаеву уверенность явно не только из вежливости, что тот вместе с Чернышевским сможет «очень хорошо вести журнал» (Некрасов ведь тоже почти на год уехал в Европу), Тургенев предупреждает Боткина, что «Чернышевскому нужен ментор, а Панаеву — нянька».
   Вообще он наблюдает за «Современником» как за своимжурналом. Его не удивляет предложение Дружинина, как совершенно естественное: «Вы пишете, что придется наконец мне взяться за редакцию журнала. Не знаю, что предстоит мне в будущем...» Это еще зимой 1856 года. А летом 1857 года он уже довольно уверенно сообщает своей корреспондентке: «А зиму я проведу в Петербурге, где мне придется взять на руки хромающий «Современник».
   Правда, зиму он провел в Париже, а «Современник» взяли на руки другие люди и уж от хромоты-то его довольно быстро исправили. Более того, походка журнала, если уж продолжить сравнение, становилась все более четкой, и шаг уже почти печатался.
   Еще в 1857 году, в самом конце, Некрасов писал за границу Тургеневу: «Читай в «Современнике» критику, «Библиографию», «Современное обозрение», ты там найдешь страницы умные и даже блестящие: они принадлежат Добролюбову, человек очень даровитый».