— Вас-то, я полагаю, примет. Позвольте-ка Вашу карточку, и я сию минуту доложу об Вас, а Вы благоволите подождать.
   Николай Алексеевич дал швейцару карточку и продолжал сидеть в экипаже, а вернувшийся минут через пять швейцар с торжеством сказал ему: «Пожалуйте, его высокопревосходительство Вас просит».
   И Николай Алексеевич провел у покойного Тимашева с час...»
   Полагают, что визит к Тимашеву связан с намерением Главного управления по делам печати объявить некрасовскому журналу предостережение. Если так, то, как видим, по русскому обычаю, Некрасов через голову, говоря нынешним сокращенным словом, главка прямо едет к министру. И успевает. При всем враждебном отношении к журналу Тимашев не решился утвердить взыскание. Или, может быть, решился не утвердить.
   Правда, что касается визитов по торжественным и не по торжественным дням, то некрасовский дом отдавал должное прежде всего генеральским визитам. И причиной был, судя по воспоминаниям А. Я. Панаевой, некрасовский лакей Петр, внешне, кажется, очень похожий на гоголевского, вернее, чичиковского лакея Петрушку: «Всем лакеям присуще благоговение к гостям-генералам или титулованным лицам, но в Петре это чувство доходило до высшей степени. Он вбегал в кабинет Некрасова и задыхающимся голосом произносил: «Генерал-с приехал!» И тут только можно было видеть, какого цвета глаза его, потому что они были вытаращены.
   Некрасов не мог добиться от Петра, чтобы он никого не принимал, когда бывала спешная работа по журналу. Петр отказывал всем посетителям, но генерала впускал и на выговоры Некрасова бормотал: «Ведь генерал-с, вот».
   Вообще же удивительно не то, что с некрасовских журналов взыскивали и тот же «Современник» наконец запретили, а то, что так долго не запрещали. Кстати сказать, когда А. Н. Островский в тяжелом положении взывает к Некрасову («Будьте отец и благодетель!»), то имеет в виду его возможность «повлиять» на С. А. Гедеонова — директора императорских театров — в своем роде министра, или на А. В. Адлерберга — уже тогда без пяти минут министра императорского двора да к тому же и друга самого императора. Так что к поэту обращались, как бы зная, по грибоедовскому стиху, «с министрами про вашу связь». Но вернемся к нашему подъезду.
   Конечно, образ вельможи, созданный в некрасовском стихотворении, много шире своих реальных прототипов, да во многом иной и по сути. Это уж никак не фигура николаевского чиновника, скажем, М. Н. Муравьева: жестокого, умного, страшно работоспособного и образованного: в частности, отменного математика. Так что чиновник, которому дана казенная квартира в министерском доме, совсем не то, что «владелец роскошных палат». У Некрасова же это именно барин, сибарит, погруженный в роскошь и негу. Недаром обычно его и называют вельможей, хотя самим поэтом так он нигде не назван. Однако именно такой образ не случаен: он не только контрастно противостоит образу крестьян, но, хотя совершенно в другом роде, ему соответствует. Он тоже предельно обобщен: нравственной высокости крестьян противоположена глубина нравственного падения вельможи.
   Мастерски реставрировав оду, Некрасов вызвал к жизни образ целой эпохи, XVIII век, еще Белинским определенный как век «вельможества», и образом этой эпохи и масштабом ее характеризовал героя.
   Некрасов продолжает биографию своего «героя» до самой смерти. Умрет он не на родине, к которой непричастен, а в Италии «под пленительным небом Сицилии». Вся эта картина — мира нерусского, иноземного. И здесь поэт оживляет еще одну традицию прошлого — идиллическую поэзию, восходящую опять-таки к классицизму XVIII века и через него к классической древности:
 
Безмятежней аркадской идиллии
Закатятся преклонные дни:
Под пленительным небом Сицилии,
В благовонной древесной тени...
 
   Наконец, на смену оде и идиллии пришла форма чисто русская, национальная:
 
И застонут... Родная Земля! –
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал?
 
   Призывное «Выдь на Волгу» достигает эффекта музыкального взрыва:
 
Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется —
То бурлаки идут бечевой!..
 
   Стон мужика подхвачен песней-стоном как бы бурлацкого хора. Дело не только в том, что сказано о бурлаках, но и в том, как о них сказано. Слово «выдь» у ярославца Некрасова не произвольное — оно характерно для жителей ярославского, «бурлацкого» края. Так же как и слово «бурлаки» с типичным для такого говора ударением на суффиксе «ак»: здесь у поэта не стихотворный размер блюдется, а интонация бурлацкой речи появляется. Недаром в конце вступает тема Волги — извечной героини русских народных песен — поет уже как бы вся Русь:
 
Волга! Волга!.. Весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля —
Где народ, там и стон...
 
   У Некрасова предшествующая идиллия или одическая часть стихотворения не поются.Отрывок же, начиная со слов «Назови мне такую обитель...», давно стал одной из любимых песен революционной, демократической, особенно студенческой молодежи: так музыкален весь его строй. Песен о народе. Но сам народ эту песню не запел, и она все же осталась «интеллигентской» песней.
   И не песня-стон заканчивает это произведение, названное размышлениями, а именно размышления — и по поводу песни-стона тоже — раздумья о судьбах целого народа с мучительным вопросом-обращением к народу:
 
...Эх, сердечный!
Что же значит твой стон бесконечный?
Ты проснешься ль, исполненный сил,
Иль, судеб повинуясь закону,
Все, что мог, ты уже совершил, —
Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил?..
 
   Много лет спустя, в 1886 году, Чернышевский сообщил:
   «...в конце пьесы есть стих, напечатанный Некрасовым в таком виде:
 
Иль, судеб повинуясь закону...
 
   Этот напечатанный стих — лишь замена другому». Были попытки реконструкции этой строки. Предлагались варианты: «Иль; царей повинуясь закону», «Иль, покорный царю и закону». И даже — на основе одной рукописной копии 60-х годов прошлого века: «сокрушишь палача и корону». Как видим, все они предполагают желание «уесть» царя и, пожалуй, скорее отражают революционные устремления самих реставраторов. Все эти предположения основаны на догадках, документально не подтверждены и не заменяют того текста, который мы знаем:
 
Иль, судеб повинуясь закону...
 
   В противостоянии цензуре Некрасов, как и многие в русской литературе, часто свою мысль углублял и усиливал.
   Одним из авторских окончаний этих «Размышлений» были стихи:
 
О! вовеки тот памятен будет,
По чьему мановенью народ
Вековую привычку забудет
И веселую песню споет.
 
   Все это напоминает стихи из «Деревни», написанной Пушкиным, еще юношей: «И рабство падшее по манию (у Некрасова по «мановению». — Н. С.)царя». От, такого окончания Некрасов отказался, и не потому, что не верил в такое падение по маниюцаря: через три года оно, кстати сказать, и совершится. Опять не случаен настойчивый для всего этого времени у Некрасова мотив — сна. Главный вопрос — о законахсудеб народных во всей сложности и во всем объеме. Главный к народу вопрос: «...духовно (!) навеки почил?» Если да — все кончено, если нет — все спасено. В общем, извечное: Русь, дай ответ. Не дает ответа.
   И даже в самых, казалось бы, политизированных и «революционизированных» стихах этой поры Некрасов дает иные ответы, чем те, которые готовы были увидеть тогда и видели потом. А видели в них что-то вроде ответа на последний вопрос «Размышлений». Сама простота подобных стихов кажется таковой лишь в контексте времени и немедленно усложняется в контексте всего некрасовского пути к народу.
   На контекст времени — того, что называют в русской истории революционной ситуации конца 50-х — начала 60-х годов — Некрасов чутко отреагировал вскоре после «Размышлений», написав тоже сразу ставшую знаменитой «Песню Еремушке».
   Сам по себе призыв к революционному подвигу в «Песне Еремушке» бесспорен. Однако решение вопроса о народе в «Песне» и о связи ее с революционной обстановкой не столь непосредственно, как об этом обычно пишут: де, обратился к народу с призывом. Хотя начато стихотворение как лихая народная песня:
   «Стой, ямщик! жара несносная, Дальше ехать не могу!» Вишь, пора-то сенокосная — Вся деревня на лугу.
   Но на этом вся «народность», собственно, и заканчивается. Далее следуют две контрастные песни, которые поют над ребенком «нянюшка» и «приезжий городской».
   Пожалуй, и до сих пор никто не сказал о самой сути этого стихотворения лучше Добролюбова, писавшего одному из друзей: «Милейший! Выучи наизусть и вели всем, кого знаешь, выучить «Песню Еремушке» Некрасова, напечатанную в сентябрьском номере «Современника». Замени только слова истина — равенство, лютой подлости — угнетателям,это опечатки, равно как и витьв 3-м стихе вместо вишь.Помни и люби эти стихи: они дидактичны, если хочешь, но идут прямо к молодому сердцу, не совсем еще погрязшему в тине пошлости».
   Добролюбов чутко заметил и точно определил основную особенность стихотворения — дидактичность. Окакой дидактичности, однако, речь? Нет, добролюбовское определение не оговорка, а дидактизм «Песни Еремушке» не свидетельство их слабости, но выражение существенных особенностей Некрасова, и не одного Некрасова, в назревающей революционной обстановке. Этот «дидактизм» заключается не в учитель-ности стихотворения, а в его условности.
   Прежде всего здесь есть условность внешняя, может быть, в чем-то связанная с желанием обойти цензуру. В сущности, некрасовское произведение есть поэтическая и политическая прокламация. Поэт не только зовет к нравственному подвигу, но ставит его в один ряд со знаменитым политическим лозунгом Великой французской революции: «Свобода, Равенство, Братство». И даже будучи искаженным в подцензурном варианте, лозунг этот сохранялся в основном своем виде:
   С ними ты рожден природою — Возлелей их, сохрани! Братством, Истиной, Свободою Называются они.
   Однако политические лозунги все же реализовались не в форме лозунгов, а в форме колыбельной песни, совершенно условной и, так сказать, минующей непосредственного адресата, чего обычно нет в других некрасовских обращениях к детям. Здесь, как и в более ранней «Колыбельной», это обращение — прием, внешний, обнаженный, нескрываемый. Грубо говоря, сам прием обращен к цензуре, а обнаженность его — к читателю.
   Но, кроме того, колыбельная песня оказалась способом, позволявшим развернуть старую мораль, на которую поэт обрушился во второй части своего стихотворения. Эта мораль — в песне няни.
   Этой песне и противостоит иная, боевая революционная песня, даже скорее не песня, насыщенная страстной, энергической публицистичностью речь.
   К кому же обращена эта речь-призыв? Обычный, довольно единодушный ответ писавших о Некрасове: к крестьянству, к крестьянской молодежи.
   Нет сомнения, что роман Чернышевского «Что делать?» — революционный роман, но, кажется, еще никому не приходило в голову считать его обращенным к крестьянской массе. А у Некрасова в конце 50-х годов оснований для такого обращения к крестьянству было еще меньше, чем у Чернышевского, именно потому, что Некрасов был народный поэт. Право, народный поэт уже достаточно хорошо знал народ, чтобы не обращаться к нему с лозунгами французской революции, с кодексом революционной морали, с формулами, наконец, умной диалектики:
 
Будь счастливей! Силу новую
Благородных юных дней
В форму старую, готовую
Необдуманно не лей!
 
   Своеобразная цельность этих «городских», типично «интеллигентских» стихов свидетельствует, что здесь нет даже малейших попыток непосредственно обратиться к крестьянству.
   «Революционное движение в России никогда не было низовым явлением, — писал русский философ Ф. Степун, — это способствовало развитию в русской интеллигенции идеологической дальнозоркости и эмпирической близорукости... Перспективы сдвигались: словесные дистанции революционного подполья естественно принимались за господствующие тенденции самой жизни».
   В отличие от самых трезвых политиков революционной демократии, действительно предчувствовавших революционную ситуацию, народный поэт скорее предчувствовал ее действительный исход. В ее преддверии думы о народе тогда рождали у Некрасова лишь мучительные вопросы, иногда — робкую надежду и никогда — твердую уверенность.
   Однако если народ пока оставался для поэта загадочным, были люди, без сомнения верившие в революцию, решительно готовившие себя к революционному подвигу, их было мало, но они были рядом, перед глазами, реальны. Так рождался призыв к молодежи — следовать таким людям, стать самим такими людьми. Известно, что в числе групп населения, для которых революционеры готовили свои воззвания, особо была представлена молодежь. Сохранилось кажущееся примечательным свидетельство, что «Песня Еремушке» создавалась Некрасовым в квартире Добролюбова, в непосредственном с ним общении.
   Через несколько лет после смерти Добролюбова Некрасов напишет о нем — естественно, в иной тональности, но именно так, как об Еремушке — как о «чуде родины своей»:
 
Плачь, русская земля! Но и гордись —
С тех пор, как ты стоишь под небесами,
Такого сына не рождала ты
И в недра не брала свои обратно:
Сокровища душевной красоты
Совмещены в нем были благодатно...
Природа-мать! Когда б таких людей
Ты иногда не посылала миру,
Заглохла б нива жизни.
 
   За несколько лет до появления романа «Что делать?» Некрасов лирически предугадывал, предчувствовал и вызывал к жизни образ Рахметова, образ необыкновенного человека, призванного к подвигу, может быть, единственному:
 
Будешь редкое явление,
Чудо родины своей;
Не холопское терпение
Принесешь ты в жертву ей:
 
 
Необузданную, дикую,
К угнетателям вражду
И доверенность великую
К бескорыстному труду.
 
   Вся речь к Еремушке и к тем, кого за ним видит поэт, — речь трибуна, публициста, революционного интеллигента. Но и «народное» Ерема(Еремушка), и деревенский мотив вступления не случайны. В стихотворении, видимо, есть попытка как-то соотнести революционный образ с образом народа, связать их. Здесь возникает приблизительно то же отношение, каким станет отношение Рахметова к Никитушке (у Некрасова — к Еремушке) Ломову. Два типа сознания, как и два типа жизни, взаимосвязаны, но и разобщены. Связь эта осталась условной, внешней. Но это уже не художественная неудача, а отражение реальных противоречий самой жизни.
   И художники (Некрасов и — позднее — Чернышевский), каждый по-своему пытаясь преодолеть эту разобщенность, ее еще раз продемонстрировали. В то же время Некрасов не пойдет на искусственное объединение обоих начал, как это будет иметь место у Чернышевского. Мера условности оказывается и мерой художественного такта поэта.
   Идея высшего человеческого подвига определила и весь художественный строй стихов. Когда Добролюбов — в большой мере и герой стихотворения и его адресат — писал, что стихи Некрасова «идут прямо к молодому сердцу, не совсем еще погрязшему в тине пошлости», то тем самым он указывал на обстоятельство, определившее этот художественный строй.
   Его можно было бы определить одним словом — «максимализм».
   «...Молодежь — мастерица трубить, — писал в одном из писем В. Боткину Некрасов, — с нее все начинается». Вот таким подлинно трубным призывом была некрасовская «Песня Еремушке». Максимализм ее требований, напряженная патетика обращений оказывались единственно возможными и как обращенные к максимуму чувств, которым так ярко отмечена молодежь. И молодость поняла и приняла «Песню».
   «...«Песнь Еремушке», — вспоминает современница, — оглашала то и дело рекреационные залы новой женской школы, это стихотворение заключало в такой доступной форме правила новой житейской мудрости. «Жизни вольным впечатлениям душу вольную отдай», — начинала, бывало, одна, самая бойкая из нас, и тотчас находились другие, которые продолжали: «Человеческим стремлениям в ней проснуться не мешай». «Необузданную, дикую к лютой подлости вражду», — декламировали несколько дружно обнявшихся между собой девочек. «И доверенность великую к бескорыстному труду», — как-то особенно кротко и нежно продолжали другие. И вскоре собиралась целая толпа... толпа, соединенная «Песней Еремушке», которая была в полном смысле слова нашею ходячею песней. Когда старшие заставляли нас подчиняться стариной освященным обычаям, которые приходились нам не по вкусу, мы отвечали словами из «Песни Еремушке»: «Будь он проклят, растлевающий, пошлый опыт — ум глупцов» — и говорили сами себе: «Силу новую животворных новых дней в форму старую, готовую, необдуманно не лей!..»
   В Некрасове подраставшее поколение видело мощного защитника всех возникавших в то время стремлений».
   «Этот, — писал тот же Ф. Степун, — по отношению к медленным ритмам громадной страны сумасшедше ускоренный ритм интеллигентских чаяний и требований ее развития отражался весьма вредно и на идейном развитии самой интеллигенции. С отрывом интеллигенции от реальной низовой жизни связан и отрыв каждого нового поколения интеллигентов от предыдущего. Для русской интеллигенции характерно расхождение отцов и детей, основанное на том, что для совсем еще юных детей их всего только сорокалетние отцы превращались в выживших из ума дедов. Не раз уже отмечалась та роль, которую играла в русской революции молодежь. Этот «педократизм» русского революционного движения есть тоже одна из характернейших форм интеллигентской неделовитости, интеллигентской бездельности. Молодость, конечно, имеет много достоинств, но деловитость есть, конечно, достоинство зрелых лет». В некрасовской «Песне Еремушке», однако, есть именно такая «деловитость».
   Недаром нарастающая напряженность обрывается, не доходя до самой высокой ноты.
 
...С этой ненавистью правою,
С этой верою святой
Над неправдою лукавою
Грянешь божьею грозой...
 
   И тогда-то...
   Снова вступает песня няни, старая песня:
 
...Вдруг проснулося
И заплакало дитя,
Няня быстро встрепенулася
И взяла его, крестя.
 
 
«Покормись, родимый, грудкою!
Сыт?.. Ну, баюшки-баю!»
И запела над малюткою
Снова песенку свою...
 
   Видимо, для возбужденной и самоуверенной молодежи такое окончание как бы пропадало, снималось. Недаром для вольной поэзии этой поры были характерны концовки-лозунги. Но для самого-то Некрасова оно не случайно. В самом совмещении пророчествующего «И тогда-то...» со старой песней выразился взгляд поэта в будущее, еще неясное, надежда и неуверенность...
   Сейчас нам, перед которыми многие стихи Некрасова застыли в хрестоматийном безразличии, трудно представить всю чуткость поэта, ловившего новые настроения, идеи и типы: то, что он первый, и задолго до Чернышевского и Дружинина, предощутил в русской литературе противостояние «пушкинского» и «гоголевского» направлений, или то, что он до Чернышевского — и тоже задолго — предвосхитил Рахметова. Тогдашний-то читатель, будь то ведущий критик ведущего журнала, или скромная ученица женских классов, ощущали эту чуткость и, в свою очередь, чутко к ней прислушивались.
   Современница, рассказывавшая о «Песне Еремушке», пишет: «Я, конечно, не могу утверждать, что под влиянием «Песни Еремушке» возниклаописанная Тургеневым в «Отцах и детях» рознь между поколениями, но эта песнь, во всяком случае, служит первым воплощением — формулировкой этой возникавшей тогда розни».
   Да, именно Некрасов оказался, как говорится, в эпицентре этой «розни»: «отцов» и «детей». И — единственный — между «отцами» и «детьми».

СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ

   Когда-то Ленин написал слова, ставшие потом формулой:
   «Некрасов колебался, будучи лично слабым, между Чернышевским и либералами...»
   Чернышевский — это Чернышевский. А «либералы» — это Тургенев, Боткин, Анненков, Дружинин...
   Ленинская формула оказалась классической, не в том смысле, чтобы она точно выражала суть дела. Совсем — мы увидим — наоборот. Некрасов никогда не колебалсяи ни в одной принципиальной позиции и ни по одному существенному вопросу не уступил — ни «либералам», ни Чернышевскому. Но у нас формула эта определяла общий взгляд на Некрасова многие годы. В то же время она абсолютно точно зафиксировала промежуточное положение Некрасова. Ленину такая промежуточность могла казаться только слабостью. Но действительно ли она ею была?
   Тому же Ленину, вероятно, никогда бы не пришло в голову назвать слабым человеком, например, Чернышевского или Добролюбова. Уж они-то для него были критерием неколебимой силы, недаром Чернышевский и определен у Ленина как некий полюс и крайность: «колебался между либералами и Чернышевским» (!). Так вот они-то, эти сильные люди, одни из самых сильных нашего XIX века — восхищались — и чаще всего глядя снизу вверх — силой Некрасова, а Добролюбов даже уподоблял его Гарибальди. «Да, знаете ли, — писал Добролюбов Некрасову летом 1860 года, — что если б я в мои 24 года имел Ваш жар. Вашу решимость и отвагу да Вашу крепость, я бы гораздо с большей уверенностью судил не только о собственной будущности, но и о судьбе хоть бы целого русского государства».
   Да, и Некрасов мог пребывать в состоянии слабости, но, как говаривал еще Белинский по поводу известного датского принца, сильный человек в самом его падении сильнее слабого в самом его восстании.
   А «колебания», о которых писал Ленин, точнее, двойственность и промежуточность Некрасова были прямым следствием и проявлением этой его громадной силы, подобную которой в литературной жизни эпохи более никто не явил: ни, кстати сказать, «либералы» в своей односторонности, ни Чернышевский — в своей.
   Именно Некрасов по особому положению издателя с выдающимися организаторскими способностями и финансовыми возможностями, редактора с уникальным общественным чутьем и эстетическим чувством, человека с замечательным умом, наделенным способностью если не принять, то понять другого человека, наконец, народного поэта с соответствующей иерархией ценностей, должен был занять роль центра.Как раз всякие колебания в таком положении были бы убийственны для дела и самоубийственны для колеблющегося. К счастью, будучи лично сильным,Некрасов избежал и того и другого, занимая во всех случаях совершенно независимую позицию.
   «Старых» деятелей «Современника», в сущности, его как бы «отцов-основателей», особенно Некрасова, Тургенева, Боткина, Анненкова, чуть позже Дружинина, связывала дружба, временами тесная, объединяла масса не только литературных, но и житейских связей и отношений. Все это была элита. По социальному статусу все, за исключением сына очень богатого чаеторговца — Василия Петровича Боткина, — дворяне. По образованности: широта осведомленности и интересов, знание Европы и ее языков, не говоря уж об образовании — за вычетом Некрасова — в собственно учебном смысле. По талантливости: в самых разных сферах — писатели, критики, как теперь сказали бы, публицисты, переводчики... Объединяло и то, что почти все так или иначе были когда-то под крылом Белинского: передовые люди.
   И вот однажды осенью еще 1853 года к Панаеву как официальному редактору журнала — именно его имя стояло на обложке — явился молодой человек — приехавший из Саратова учитель Николай Гаврилович Чернышевский (из поповичей) и попросил какой-нибудь литературной работы. Тот дал на пробу несколько книг для рецензирования. Проба была удачной. Во время одного из первых визитов к Панаеву, вспоминал много лет спустя, а значит, возможно, суммируя уже и последующие впечатления, встречи и разговоры, Чернышевский, «в комнату вошел мужчина, еще молодой, но будто дряхлый, опустившийся плечами. Он был в халате. Я понял, что это Некрасов (я знал, что он живет в одной квартире с Панаевым). Я тогда уж привык считать Некрасова великим поэтом. О том, что он человек больной, я не знал». Действительно, осенью 1853 года тяжелая болезнь Некрасова была уже в полном ходу.
   С первой же встречи Некрасов с его редким даром проницания определил цену этого молодого человека: «Вы, должно быть, не любите разговоров о том, что вы пишете, и вообще о том, что относится к вам. Мне показалось, вы из тех людей, которые не любят этого». То есть буквально с двух-трех минут и, как подтвердилось, на всю жизнь Некрасов понял в новом человеке его главное качество — самоотверженность — качество, которое в человеке пишущем должно было показаться, да еще хозяину журнала, и на самом деле оказалось совершенно необычным. Это немедленно (без дипломатии) определило предельную прямоту первого же разговора, да и, как позже подтвердилось, всех отношений на всю жизнь. А ведь в первом-то разговоре это были, с одной стороны — хозяин, знаменитый издатель, поэт, с другой — молодой провинциальный учитель, впервые в жизни издателем увиденный. «Вы, должно быть, не знали, что на деле журнал редижируется (редактируется. —