***
   Вика, так и не восстановившаяся в университете, сделалась дерганой, ее неверные движения казались что-то означающими жестами, в то время как она всего лишь хотела дотянуться до книги или намазать бутерброд. Ее прекрасно загорелый прототип – демон с хрустальными глазами и сухими бумажно-белыми ладонями – пребывал в одном хорошем местечке Южного полушария, где полеживал на тонком соленом песке, хранившем посеребренные морские ракушки, или посиживал с запотевшим, буквально обтекающим бокалом прохладительного в жесткой, лишенной трепета тени как бы от чего-то сломанного – жалюзи, или забора, или целого дощатого дома, – а оригиналы теней, тропические растения, красовавшиеся на берегу океана, точно на огромном подоконнике, меланхолично шуршали на ровном ветру. Бедная Вика в своем романном пространстве смутно ощущала, где должна была бы находиться в действительности; ее приводила в тоскливую ярость самая мысль о затхлой темноте университетского коридора, напоминавшего убогостью и запахами столовской тушеной капусты какую-то громадную коммуналку. Деньги сделались главной Викиной заботой; ей мерещилось, что как только кончится очередная порция денег, с ними кончится и жизнь, а вместо жизни наступит неизвестность, из которой не окажется выхода даже при помощи отложенного самоубийства – потому что будущее (она это тоже чувствовала) уже обладало всеми свойствами небытия.
   Теперь, чтобы умереть, не надо было делать ровно ничего, даже пальцем шевелить; поэтому Вика после первого периода домашнего обустройства хронически впала в безделье. Антонов, прибегая с лекций, находил на кухне грязные тарелки с размазанной желтизною утренней яичницы, возле них всегда валялась Викина расческа, такая же черная у корешков, как и ее отросшие волосы – особенно жалкие после мытья шампунем, слабенько-пушистые, с нерасчесанным колтуном в ложбинке цыплячьей шеи, точно такие, какие были у нее тогда на больничной подушке. Вся она, сутками сидевшая в сумерках квартиры, сделалась такая нездорово-бледная, что казалось, тронь ее тропическое солнце, будет не загар, а только хлорофилл. Вика действительно – не только разумом, но словно бы и кожей – утратила связь с окружающей средой; даже физиономия Павлика, по-прежнему хранимая в конфетной коробке, стала ей казаться какой-то противной, чем-то сходной с одутловатой рожей соседа-алкоголика, возвращавшегося, бывало, за полночь, одновременно с Викой и ее случайным провожатым, и шаркавшего по скосам лунной заплеванной лестницы, протянув перед собою синюшные толстые руки, словно восставший из могилы мертвец.
   Иллюзию занятости и непропавшего года (замужняя Вика по-детски соглашалась с тем, что нормальная жизнь состоит из этапов, подобных переходам из класса в класс) создавали курсы бухгалтерии и менеджмента, обходившиеся теще Свете ежемесячно в кругленькую сумму. Там, в зарешеченном школьном пристрое, с видом на трубы теплотрассы, обернутые, будто пальмы, рыжим волосатым войлоком, изящная принарядившаяся Вика волей-неволей терпела соседство каких-то деревенских девушек с идиллическими гладкими головками, но в ужасных зимних сапогах, похожих на кривые толстые пеньки. Зато она понимала учебный предмет, где числа не служили прилагательными для лишенных существенности символов и не отражались с противоположным знаком в чудовищном зеркале нуля, но исправно означали деньги, существенные сами по себе, восстанавливающие реальные связи реальных вещей. Тем не менее, общий налет сумасшествия (блеклость мартовских людей и синяя яркость теней, весна под капельницей, запахи помоек) на какое-то время превратил здравую науку в числоманию. На улице Вика высматривала в сияющем, сигналящем потоке номера автомобилей и воображала, что бы она купила, будь у нее такие деньги в рублях или в долларах. Сумма, поначалу казавшаяся сказочно большой, при распределении на конкретную мебель, бытовую технику и одежду (муж Антонов тоже не бывал забыт), быстро исчезала по частям, и возбужденная Вика, то залезая на высоченный обочинный сугроб, то спускаясь по яминам-ступенькам под самые колеса, тут же принималась выискивать среди номеров еще большую цифру – часто возникавшую на какой-нибудь замызганной «копейке», не стоившей и половины суммы, проставленной на ее изоржавленном ценнике. Из-за того ли, что автомобильные номера, засоренные буквами, все-таки отдавали отвергнутой математикой, из-за того ли, что величины не соответствовали реальной стоимости машин, – но бедная Вика не получала от своего занятия даже призрачной радости, свойственной всякому самообману. Она никак не могла насытиться эфемерным богатством, не справлялась с мысленным поглощением целого города, совершенно не приспособленного для потока иномарок, еще и стесненных по обочинам грудами зимнего строительного мусора, ломом снежных плит и рыхлых кирпичей. Город, страдающий автомобильной гипертонией, не умещался в Викином сознании; редкие его дорожные пустоты, куда, окутываясь бисерными брызгами, тотчас устремлялись на свободной скорости шелестящие авто, были особенно опасны. Все-таки Вика, разинув рот, ступала на эту проезжую часть, чем-то похожую на мертвую скользкую рыбину, с которой яростно шваркают чешую, а она елозит и пошлепывает вялым хвостом – и вдруг упруго загибается в кольцо, обнаруживая еще не утраченную мышечную жизнь. Видимо, водители машин каким-то образом чуяли, что девица на высоченных тонких каблуках, слезая на дорогу, ступает в собственную судьбу (уже загибавшуюся в кольцо); по-своему это истолковывая, многие тормозили, распахивали дверцы более или гораздо менее комфортабельных салонов, откуда вырывались тепловатые автомобильные смеси музыки, парфюма и бензина, – а однажды неосторожная Вика еле отвязалась от жирного угрюмого кавказца, возмущенного тем, что девушка махала рукой, а теперь нэ хочет ехать в рэсторан.
   Числомания, охватившая Вику, несомненно, заинтересовала бы доктора Тихую; побочным эффектом сумасшествия было частенько наплывавшее представление, будто вот только что, секунду назад, все вокруг увеличилось во много раз, никто ничего не заметил, и единственный след метаморфозы – странное сжатие в груди, будто внутри у Вики-большой сохранилась Вика-маленькая, которой хватило бы любой, самой незначительной изо всех проезжающих сумм. Эти внезапные прохватывания были похожи на страх. Теща Света, прознай она о Викиной уличной арифметике, тоже была бы напугана обилием несчастливых чисел, которыми Вика играла, будто маленький ребенок – запретными спичками. Несчастливые числа, плохо делившиеся и сохранявшие свою неудобность при вычитании или прибавлении любого хорошего, нормального числа, словно содержали, независимо от жировой оболочки, какую-то угловатую твердую сердцевину; они, эти арифметические монстры со скелетами внутри, были для тещи Светы страшнее всяких черных кошек и залетающих в форточку птиц. Числомания, как и лотерея, манила призраком денежного счастья и была, по сути, такой же адской машиной, заряженной цифирью; если бы Вика не была совершенно бездарна, она бы, может, тоже учуяла преждевременность неудобной сердцевины, которую проявила в ней нехорошая игра. Впрочем, чувство времени, как уже было неоднократно сказано, у Вики отсутствовало.

XVII

   Если бы тещи Светы до сих пор не было в романе, ее следовало бы выдумать, чтобы молодое семейство смогло продержаться до денег, свалившихся внезапно из компании ЭСКО. Курсы, включавшие компьютер, позволили Вике занять довольно скромное местечко в холеном кондиционированном офисе компании, где первым делом ее поразило отсутствие пыли, из-за которой предметы обстановки казались совершенно нетронутыми, а все события прошлого дня – как бы и вовсе небывшими. Усатая уборщица с огромным носом, похожим на вареный говяжий язык, была, по-видимому, сущая ведьма, которой профессиональную швабру или метлу заменили на современный ранцевый пылесос; но самым неприятным из всех сотрудников оказался исполнительный директор, принимавший Вику на службу. Его буквально перекашивало при виде короткой юбки и розовых колготок – так, перекошенным, держась за щеку, он убегал к себе в спартанский кабинетик, которому отсутствие коврового покрытия придавало некую суверенность по-другому окрашенной территории. Все-таки Вика по-настоящему освоилась только тогда, когда на сурового шефа конторы нашло отлично ей известное наполеоновское беспокойство и началась ее работа над ошибками – вовсе не такая легкая из-за полудохлой холодности его индюка, заставлявшая Вику после жиденьких сеансов на кожаном диване бессовестно грешить с Антоновым, ничего, как видно, не подозревавшим.
   В отличие от «интеллихента», недоглядевшего за женой, Гера с исполнительным директором сразу смекнули неладное; Гера, всегда смотревший понизу и так хватавший взглядом офисных женщин, что с них буквально сваливались туфли, первым почуял подозрительное, словно прочел о происшествии на идеально чистом напольном сукне, где каждый оброненный предмет выделялся, будто на витрине. В данном случае этим предметом были собственно Викины ноги в перекрученных чулках, словно наскоро закрашенные малярной кистью, – да и вся остальная одежда, напоминая скомканные на теле несколько слоев бумаги, на удивление плохо сидела на ней к концу иного рабочего дня. Поскольку через невинную Вику уже прошло кое-что из сомнительных бумаг, партнеры забеспокоились; очевидная глупость нового младшего менеджера (чья излишняя должность, по замыслу совенка, принадлежала не столько структуре фирмы, сколько руслу обводного денежного канала) не давала никаких гарантий безопасности. Думая, что спалился еще вчера, исполнительный директор целый вечер плакал, как ребенок, на лунно-белых коленях своей физички и чувствовал себя и правда будто на Луне, запрещая женщине включать электричество, оставляя ее совершенно наедине с открытием, какая это на самом деле тяжелая, увесистая штука – человеческая голова. Но ничего ужасного не происходило: шеф, не то что повеселевший и переставший вздыхать, но теперь набиравший воздуху в грудь молодцевато, точно перед стаканом водки, продолжал добродушно поддразнивать своего целомудренного заместителя, – и когда он полуулыбался, череп его с приклеенными крашеными бровями ухмылялся гораздо откровенней. Через некоторое время партнеры были склонны считать, что довольному шефу просто не приходит на ум что-либо выведывать у сахарной куколки (это было их большое заблуждение). Они частично заменили Вику на гарантированно неприглядную девицу, сжимавшую толстые колени тесно, как хоккейный вратарь, которому могут забить решающий гол. Девица, немедлено подпавшая под Герины писательские чары, была готова выполнить любые операции, чувствуя себя, как видно, одной из главных героинь его повествования. Все-таки партнеры жили на иголках до самого финала. После, задним числом, Антонов вспоминал какое-то странное потепление, какой-то необычный Герин интерес, когда недавний враг без просьбы подавал ему салат, стакан, что-нибудь еще и внимательно наблюдал, как Антонов манипулирует засланными предметами: вместе они, вероятно, напоминали дрессировщика и обезьяну, которая именно при помощи тарелки, вилки и салфетки кое-как изображает человека. Вероятно, Гера, чтобы предотвратить свои неприятности, хотел открыть «интеллихенту» глаза на поведение жены, подать ему, вдогонку к принятой вещи, еще и известие, которое он смутно понимал как очень ценный подарок, – но не был полностью уверен в реакции получателя.
***
   B общем, все довольно быстро катилось к концу. Абсолютно чистые и белые конверты, в которых компания ЭСКО выдавала служащим ежемесячное жалованье (расписывались всегда за гораздо меньшую сумму), становились у Вики все более толстенькими и приятными на ощупь; их больше не оттягивала, как у других, съехавшая в угол скаредная мелочь. Поскольку никто заранее не знал, какую сумму он получит на этот раз, Викина числомания благополучно перешла с автомобильных номеров на реальные, мучнистые на ощупь новенькие доллары и как бы перестала быть сумасшествием, – хотя не факт, что прямая реальность, завладевая человеческим умом, не увлекает его все по тем же квадратным бешеным кругам.
   Во всяком случае, распределение денег мало чем отличалось от измысленного на обочинном сугробе. Антонову пришлось водить себя, костлявого и зябкого, по кондиционированным магазинам дорогой одежды, полупустым для пущей важности вывешенных на фоне мрамора, театрально освещенных пиджаков. Эти холодные залы сами были совершенно как витрины, и Антонов, скованно расхаживая внутри среди патетически оформленных чудес, чувствовал себя выставленным против воли на полное обозрение улицы. Примерочные кабины, величиной с хорошую комнату, были для него источником дополнительных мучений: стадии одеваний и раздеваний, отражаемые в холодных синеватых зеркалах, не позволяли сохранять человеческую цельность, и Антонов, путаясь в чужих, чрезвычайно извилистых брюках, удивлялся, как это Вика на каждом аналогичном этапе умудряется выглядеть нисколько не смешно и не безобразно, а будто в таком специально задуманном прикиде. Заботливая жена (дома заботы совершенно не проявлявшая), разумеется, присутствовала тут же и собирала на вешалки вывернутое барахло, а если ей приходился по вкусу конечный результат, брала супруга под руку и вместе с ним отражалась в зеркале. Получалась как бы свадебная фотография – будто эти двое могли бы пожениться не так, как вышло, а совершенно по-другому, – и Антонов удивлялся, что может после этого тащить пакет, поедать разогретый ужин, сладковато-жирный от дополнительного маргарина, листать перед сном позапрошлогодний американский научный журнал. Материализовалась, между прочим, пиджачная пара в меловую полоску, как раз такая, какую Вика измыслила и искала по всем магазинам, думая, что непризнанный гений Антонов будет выглядеть в ней как американский профессор (на самом деле она руководствовалась смутным впечатлением от американского фильма про гангстеров); облачившись в обнову перед ясным зеркалом минусовой температуры, Антонов ощутил себя буквально поставленным перед будущим – таким, где твое обыкновенное «завтра» принадлежит не тебе, но всему объему еще не бывшего, не разделяющемуся, по мере приближения к человеку, на его простые человеческие дни.
***
   Иногда Антонов как бы замирал посреди осторожного наступления будущего – в частности, висящего в шкафу в виде ни разу не надетых вещей. Внутренний его хронометр ощущал какую-то пустотность, нехватку материала, и Антонов догадывался, что мельницы и мельнички обычных часов могут внезапно опустеть – не из-за того, что кончится завод, а из-за того, что нечего станет молоть. Впрочем, субъективно все это могло объясняться затянувшимся бездельем: монография в столе у Антонова уже почти превратилась в кучу перегноя, и даже пачечка чистой бумаги, не успевшая переработаться в исписанную, одеревенела и покрылась какими-то пищевыми пятнами, будто кухонная доска. Пустое время – все эти дыры, образовавшиеся в жизни из-за отсутствия работы, – не могло заполнить никакое другое занятие. Сознание Антонова, хоть он и не отдавал себе отчета, весьма отличалось от сознания нормального человека – сознания хорошо очерченного, более или менее округлого, стремящегося к проекции на плоскость. Ничего не попишешь: измерение четвертого, пятого и так далее порядков было дано Антонову в ощущениях, шептавших, что вещи мира, предстающего реальным, есть изображения истинных вещей, как рисунок яблока на бумаге есть изображение яблока, которое лежит на столе, – и что ряд таких соотношений принципиально бесконечен. Но теперь сознание его высыхало в кляксу – свидетельствующую, как всякая клякса, о том, что над страницей рукописи (к примеру, романа) существует иное пространство, в котором витает автор. Но клякса (Антонов сам это прекрасно понимал) не есть участница смысла, создаваемого на листе, – и бессмысленность Антонова, призванного служить соединением реальных и истинных вещей, делалась особенно заметна, когда он, сопровождая жену с очередного офисного праздника, торчал возле нее, замкнувшейся в себе, под безлюдным навесом трамвайной остановки, а городской энергичный дождь барабанил по асфальту, будто печатал что-то на пишущей машинке.
   Все явственнее становилось, что дома он и Вика предпочитают держаться спинами друг к другу, исполняя ради этого замысловатый антитанец. Если они и обменивались взглядами, то только через зеркало: в его водянистом, водопроводно-ржавом веществе темные глаза жены странно теряли свою быстроту, и Антонов, стоя позади сидящей Вики – нестерпимо милой с этими по-детски косолапыми лопатками и розовой, словно недозрелой россыпью родинок, ловко схваченных бельевой застежкой, – встречал ее затравленное, жалостное недоумение, в реальности всегда прикрытое косметикой и все никак не грубевшей ее красотой. Так они видели друг друга, понимая, что стоит, поддавшись приглашению зеркала, посмотреть на себя, как тут же между ними исчезнет нечто, подобное недостоверному контакту на спиритическом сеансе. Говорить друг с другом в такие минуты было все равно что лицедействовать в кадре; любое слово, вышедшее из отраженных уст, казалось сказанным понарошку, ради неуклюжей шутки (притом что все зеркала, привязывая говорящий рот не к тревожным глазам, но неизменно к ушам нациента, сами обладают темноватым чувством нечеловеческого юмора), – и Антонову, брякнувшему что-нибудь насчет погоды, становилось ясно, что полуголая Вика, блуждающая левой рукой над своими подзеркальными флакончиками, абсолютно не намерена шутить. Сразу же прерывался спиритический контакт: обоим было удивительно, что они все еще здесь, по эту сторону границы, оба материальные, будто тела в общественной бане, при этом оба заражены какой-то неуклюжей леворукостью, – и Антонов, поспешно убравшись из зеркальной рамы, завязывал на себе, бинтуя лопастью лопасть, перепутанный галстук и получал в итоге все наоборот: короткую толстую часовую стрелку и длинную минутную, плюс намертво затянутый под горлом шелковый кукиш.
   Все чаще и чаще оставаясь дома один, Антонов познал экспериментальным путем, что смотреться в зеркало гораздо хуже, нежели лезть на стену. Из своих таинственных командировок Вика присылала Антонову тощенькие письма, где оборотную сторону единственной странички занимала ее обведенная по контуру левая ладонь: пустой привет из Зазеркалья, волнистые, словно распухшие пальцы, – схематический рисунок полуоборванной ромашки, но если мужественно начинать со слова «любит», то все выходит очень хорошо. Антонов ведь и правда не знал, с чего у них начиналось в действительности и откуда в конце концов взялась эта ванна кровавого компота (об осьминоге и его диване он не думал). Антонову даже нравились служебные отлучки жены на неделю или на две, потому что он мог ложиться в постель, не слушая лая подъезда и не страшась одинокого утра, когда, очнувшись, ощущаешь ребрами не костлявенький локоть, но вчерашнюю книгу, а потом, когда начинаешь с кем-нибудь говорить, первое время слышишь собственный голос, будто утреннюю радиопередачу. Что касается зеркала, то Антонов, глядя на него, то есть на себя, начинал почему-то мерзнуть. Там, внутри, было действительно пасмурней, чем в комнате, всегда холоднее градусов на десять, вполнакала горело слабосильное электричество, и лампы, будто проржавелые кипятильники, не могли нагреть такого количества воды. Приближаясь к стеклу, чтобы увидеть на глазном горячем яблоке лопнувший сосуд, Антонов чувствовал, что затемняется лицом, как бы погружается в остывшую ванну. Иногда ему мерещилось, будто все это может хлынуть из зеркала: внезапно рухнет, сшибая и перемешивая Викину косметику, ржавая волна, вырвется, ахнув и зажурчав под зазеркальным потолком, перекошенная люстра, опрокинутся и изольют земляную жижу цветочные горшки, заплещутся, точно щучки, выливаемые в реку из ведра, мельхиоровые ложки и вилки, а на подзеркальник, точно на бруствер окопа, ляжет явившийся с той стороны полосатый костюм.
   Все это был, конечно, полный бред, питавшийся памятью Антонова о том, что смерть оставляет иногда и мокрые следы. Зато он понял наконец, отчего так ненавидит зеркала. Они не давали ему держать безупречную дистанцию между собою и всем остальным: в самом деле, как можно было ручаться за собственное отсутствие в дурном, черт-те какими фразами исписанном пейзаже, если на любом его повороте может ожидать переимчивое зеркало, способное поймать человека, будто муху, и хоть на минуту, но превратить его в такую же, как прочие, надписанную вещь? Антонову было неуютно на улицах, неуютно в магазинах – оттого, что каждое его движение могло отозваться, без его согласия и ведома, саркастической ужимкой этого нового пространства, этого конвейера по производству умноженных предметов, из которых человеку достается только что-нибудь с краю, поплоше и победней. Ощущение собственной бессмысленности, удостоверенное отсутствием денег и обострявшееся, как некоторые болезни, во время дождя, когда пережидаешь под тем или иным навесом, на кромках бледной земли, словно на полях энергично набираемого текста, преследовало Антонова – и зеркало, вообще-то не призванное быть отражением мыслей и чувств, возвращало ему именно это добро. В отличие от уличных зеркал, домашний экземпляр хоть и грозился утопить, но не гримасничал без дела: терпеливо учил Антонова искусству повторения, подражания, искусству завязывать галстук, быть и выглядеть таким же, как все остальные. Эти уроки повторялись настолько часто, что Антонов, будь он более прилежным учеником, мог бы, наверное, каждый раз отвечать улыбкой на вставную, будто батарейка, улыбку своего удачливого зубастого коллеги или хватать одновременно с Герой самый лучший бутерброд. Вместо этого он ходил у всех на виду проглотившим палку гордецом, руки по швам, так что казалось, будто он и сам к себе не имеет права прикоснуться. «Руками не трогать!» – вот, наверное, была бы лучшая надпись для нелепой фигуры Антонова, если это требовалось вообще. Викина любовь к своему отражению казалась Антонову чем-то чудовищным, он не понимал, как можно так долго на это глядеть; сам он полагал, что любая перспектива от его отсутствия не то чтобы выигрывает, но, по крайней мере, только так и может вызывать какие-то чувства – показаться, например, очаровательной в близорукости позднего осеннего солнца, в тихом тлении палой листвы, либо удивить подражанием людскому пониманию красивого: каким-нибудь рябиновым костром. Конечно, Антонов был не таким, как другие люди. Вряд ли он вполне осознавал, что несчастлив в браке. Он, дурак, находил отраду даже в манере жены держаться к нему спиной: россыпь розовых родинок, о которых Вика, увлеченная своим анфасом и профилем, скорее всего, не имела понятия, принадлежали только ему.

XVIII

   Тем временем остальные персонажи этой близящейся к концу истории по-своему продолжали существовать. Случалось, что Викины конвертики (надписанные мелким, сорно-цветущим почерком) оказывались в одном почтовом урожае с письмами из Подмосковья. Вынимая сразу оба конверта, Антонов уже не видел возможности увильнуть от того, чтобы оба и распечатать; прежняя его подруга беседовала сама с собой, не дописывая фраз. Из более-менее связных кусков Антонов вычитал, что дочка подруги учится в московском балетном интернате, сама она теперь работает в больнице. Маленький муж был начисто выполот из письма; его отсутствие Антонов воспринял как нормальную женскую деликатность – а на самом деле этот страшненький человек давно растворился вместе со своим дальнобойным грузовиком где-то на просторах Европы, похожей в виде карты на какую-то сложенную из хитрых частей головоломку. Бывшая подруга Антонова неопасно, но много болела, из окна ее палаты открывался вид на железную дорогу – непременный в городке элемент, а вернее, индустриальный скелет всякого пейзажа, может быть, сохранявшего прозрачность именно благодаря этим тонким структурам рельсов, столбов, проводов. Пустота широкого, во много нитей, полотна регулярно заполнялась медленными, словно переходящими на увесистый шаг, поездами, – и однажды в пассажирском поезде южного направления через городок проехала красивая осанистая женщина, по паспорту Засышина Зинаида Егоровна, на вид живая и здоровая модель для гипсовых крестьянок, что и по сей день еще белеют, вместе с пионерами и сталеварами, в провинциальных парковых кущах. Если посмотреть на железную дорогу под другим углом, то она, размеченная сложными делениями шпал, вагонов, столбов и опор, подобна логарифмической линейке, на которой, при движении составов, не могут не получаться кое-какие результаты; поэтому Засышина, проезжая подмосковный городок, славный своим монастырем (напоминающим без реставрации нагроможденный гигантским бульдозером вал несвежего снега), увидела и скучное здание без балконов, в котором ее наметанный глаз безошибочно угадал больницу.