Примерно в это время несчастная Люминиева, бывшая в психушке представительницей рабочего класса, окончательно отказалась встречаться с мужем и сыновьями, чтобы лишние призраки не мешали ей любить настоящую семью, постоянно бывшую у нее в сознании и не нуждавшуюся в дополнениях извне. Люминиев Василий Васильевич, всегда имевший законный пропуск на шестой этаж, стал теперь несмело, не трогая руками ничего белеющего, подниматься в палату. Там его Люминиева сидела, раскачиваясь, на краю кровати, ее колеблющийся взгляд пропускал Василия Васильевича, как пропускает человека, поднявшись по нему и снова спустившись на землю, лиственная тень. По каким-то неуловимым признакам непринятый муж, уже совсем седой, как белый петушок, угадывал в палате присутствие своего двойника – невидимого, но постоянно бывшего здесь, среди женских байковых тряпок и запахов, среди четырех измятых кроватей и четырех облупленных тумбочек, похожих на деревянные стиральные машины, – и случались моменты, когда Василий Васильевич вдруг попадал на себя другого и чувствовал лишнее сердце в неподходящем месте, как, должно быть, клетка при делении чувствует второе ядро, а уже потом разрывается на куски.
   В это же самое время выпускник мужского отделения психушки, любимец небесных птиц по прозвищу Ботаник, обратил внимание, что в окружающих его предметах остановились какие-то процессы. Как ни странно, его представления о видимом полностью соответствовали тому, что он действительно видел глазами; поэтому Ботанику ни разу не случилось обознаться, приняв знакомого за незнакомого, или, наоборот, никогда боковое зрение не украшало ему пейзажа лишним переливом абстрактной каймы, никогда ему не читались в узорах обоев гротескные профили – на его, Ботаника, счастье, потому что в противном случае искривленные, таскаемые им под мышками растения, в чьих корнях горшечная земля давно была безвкусной, как ожевок высосанной пищи за стариковской щекой, показали бы ему такие химеры, что Ботаник точно бы свихнулся. Особое зрение, с детства не допускавшее понять, как у подушки могут быть глаза и рот, было теперь источником донельзя странных документальных текстов. Тексты представляли собой дотошные описи вещей, реестры содержимого различных помещений, по большей части знакомых приятелям Ботаника, – и у них, особенно у жильца, при чтении возникало чувство, будто в запротоколированных комнатах что-то произошло, например преступление, что на полу очерчен марсианский контур трупа, что привычная жизнь никогда уже не вернется в прежнее русло. Эти малохудожественные, а местами и безграмотные словесные натюрморты, или протоколы, обладали одним, и только одним, таинственным качеством совершенного стихотворения: вычеркивание любого пункта буквально означало потерю – вещь пропадала неизвестно куда, не оставив по себе ни щепок, ни черепков, ни даже пыли, как не бывает в реальности, долго, если не навечно, сохраняющей рассеянные следы исчезнувших предметов. То, что у Ботаника начисто отсутствовало воображение, парадоксальным образом заставляло работать воображение других; сам по себе абсолютно зеркальный взгляд на мир настолько потрясал, что многие люди, и особенно дамы, причастные к литературе, считали произведения человека-памятника поистине гениальными. Им, однако, было не постичь того, что увидал однажды Ботаник, просто стоя на чьей-то кухне перед своими цветочными горшками: он увидал, что сперва один предмет, а потом сразу несколько других прекратили взаимодействовать со средой. Они как будто оставались такими, как минуту назад, но на самом деле были крашеными кусками омертвелого вещества; краситель, нанесенный поверху или намешанный в само вещество, и был тем единственным, что сохранялось в предмете, остановившемся во времени: след краски, и только. Тогда Ботаник понял, что ничего описывать уже не нужно, что все вокруг само превращается в мертвый музей. Преисполненный гордости победителя, он аккуратно, обеими руками, снял с гвоздей хозяйские настенные часы и, скривившись лицом от броска кукушки, выскочившей на пружинах из игрушечного люка, стукнул тугой механизм об угол стола, – но вокруг никто ничего не понял и даже, вследствие выпитого, нисколько не удивился. Ботаник и сам еще не знал, что теперь ему предстоит сделаться чем-то вроде городского Дон Кихота и сражаться с мельницами больших и очень больших часов, в надежде когда-нибудь добраться до главного четырехликого врага на башне бывшего горисполкома, торчавшего у всех на глазах точно властный регулировщик большого воздушного перекрестка и всего движения внизу, – и при этом абсолютно мертвого, как только может быть мертв циферблатный скелет.
   Одновременно с этим… Наберем побольше воздуха в грудь. В это же самое время мать погибшего Павлика, полная развалина, чье морщинистое тело сделалось тяжелым, будто куча мокрого отжатого белья, ощутила наконец свободу от будущего. Тогда она, уже не пугаясь появления сына из пузыря отставших обоев на темной стене, взяла из его бесценных вещей неиспользованную общую тетрадь и стала писать в нее округлым разборчивым почерком совершенно невозможные стихи. От этих жалостных произведений, посвященных Павлику посредством рисунка и надписи на первой тетрадной странице, любой литературный человек не знал бы, куда деваться, и маялся бы с торжественно-судорожной мордой, пока бы (допустим) ему зачитывались величавые вирши какой-то доломоносовской техники, попадающие в рифму, будто в хорошо убитую колдобину, – неизбежную на пути ковыляющей, то и дело меняющей ногу пешей строки. К счастью, среди Павликовых одноклассниц, которым читалась тетрадка и показывался рисунок цветными карандашами, изображавший кладбище с таким восходом солнца, как на гербе Советского Союза, – к счастью, среди них не оказалось ни одной, понимающей в стихах. Верные девочки слушали подпершись, что-то внутри у них отпускало, давало расслабленно вздохнуть, даже пустить слезу – уже не девичью, круглую, скорую на пробег, но длительную бабью, питаемую добавками, медленно обводящую рельеф уже намеченных на будущее разрушений лица.
   Примерно в это же время у «бывшего» Викиного отца и его богомолки родился недоношенный младенец мужского пола, настолько маленький по сравнению с горообразной матерью, что не верилось, будто он когда-нибудь вырастет. Его обтянутое тельце было какое-то темноватое, словно на него все время падала тень. Когда это условное существо с трудом питалось, пихая судорожной ручкой огромную, с голубою жилой, кисло пахнувшую грудь, оно казалось крошечным космонавтом на орбите молочно-облачной планеты, почему-то без волнистой пуповины, напитавшей бы его вернее, чем женское молоко, бывшее у богомолки липким и каким-то растительным, будто белый сок из стебля одуванчика. Разница между белизною женщины и серой смуглотою безгрешного младенца была такова, что «бывшему» становилось не по себе; он вздыхал, неумело растапливая старую, серебряной краской крашенную печь, оплывающую из-за трех сгоревших щепок едким мусорным дымком, и думал, что единственное у него любимое – это пропахшие печью, пропитанные сажей, разбухшие книги, и что это, наверное, есть главнейший его нераскаянный грех. В это же время заклятый враг Антонова, мастер рубки базарного мяса, работавший с поставленными на колоду частями туши художественно, будто с абстрактными скульптурами, все-таки выронил однажды сподручный, всегда согласно кивавший в руке, но все-таки скользкий топор. Выйдя из больницы с бесформенной ступней, похожей разве что на дохлого раздавленного голубя, он взялся торговать на том же рынке крупной багровой картошкой со своего богатого участка, тоже напоминавшей у него в ведре какие-то вырезанные органы животного или даже человека, и дело пошло неплохо, – но теперь хватало не на водку, а только на флакушку горького одеколона, чье горлышко обжигало саркастические губы бывшего второгодника, будто мелкая, но очень злая стеклянная пчела.
   Заметим в скобках, что наказанный враг – не обязательно благо для главного героя. Отправимся дальше. Примерно тогда же боевой пенсионер, проткнувший железной клюкою рекламу «МММ», опять попал в программу новостей: распределяли гуманитарную помощь от какого-то шведского спортивного общества, и бравого старика засняли, когда он, распечатав из целлофана плотную синюю майку, прикладывал ее к себе и пятился, стараясь разглядеть на груди словно сметаной нарисованную эмблему, – при этом у него висели очки и с нижней губы свисала слюна. По счастью, пенсионер не видел сюжета: его телевизор, допотопная «Чайка», давным-давно показывал, да и то без звука, только одну программу, блеклую сыпучую изнанку черно-белого изображения, – так что пенсионер, одетый в дареную майку до колен, целый вечер недвижно просидел на дворовой лавочке, отчего-то мысля себя совершенно лишним, хотя это было именно его постоянное место, вроде второго дома в жиденькой, как супчик, лиственной тени, с вырезанной на скамье чужой фамилией «Почечуев». Искоса сверяясь со старыми своими, на браслете будто тракторная гусеница, железными часами, пенсионер четыре раза, согласно телепрограмме, почувствовал себя разлитым в эфире, то есть в воздухе – куда погружались и крыши соседних «хрущевок», захламленные кривыми железяками антенн, и дальний-предальний, розовый в закатном свете Дом правительства, и светлый пруд у его линованного подножия, замерший в усилии удержать совершенно целым вверенное отражение (что напоминало усилие не улыбнуться), – и то здесь, то там проходила, будто самопроизвольно проявившееся изображение пенсионера, какая-то слабоокрашенная, как бы небесная тень. Может, это было хорошо, что телевизор не работал, потому что пенсионер и правда ощутил себя присутствующим везде, а не только в собственном обрюзглом, хрипло дышащем теле, где, как пирог в духовке, пеклась больная трехкилограммовая, печень, – и в этом чувстве, с которым постоянно живут иные просветленные натуры, было для пенсионера столько неожиданного счастья, что он абсолютно ни с кем во дворе не разговаривал и сидел с лицом как у Будды, закрывая спиной неизвестного Почечуева и полуприкрыв обвислой кожей молочнокислые глаза.
   Примерно в это же время законная жена осьминога, будучи близко к небу – то есть проплывая в самолете компании «Люфтганза» над полузатопленными в прозрачности облаками, истонченными, как тело в ванне, околоземной оптической водой, – пообещала себе завести наконец какого-нибудь любовника. Женщина возвращалась из Швейцарии, напоминавшей, из-за флага с крестом и множества плоскощеких и плосконогих европейских старух, прекрасную комфортабельную клинику; там она опять не решилась ни на что, кроме безумных покупок, все равно подобных хорошо организованным терапевтическим процедурам, – а между тем она была настолько одинока, что, просто поглядывая, например, на круглое лицо иностранного молодого человека, сидевшего неподалеку от нее за ярко-белым столиком открытого кафе (через минуту уже бежавшего, с галстуком на отлете и с булочкой в желудке, к своему автомобилю), мысленно сочиняла про него какую-нибудь историю, вовсе не обязательно связанную с постелью. Наметавшись и намечтавшись бесплодно, женщина устало покоилась в кресле среди оптических эффектов и странных расслоений заоблачной высоты, зависая почти неподвижно над подсиненной Европой, похожей сквозь воду и вату на панцирь ползущей на Запад очень старой черепахи. Дома, в международном секторе бетонного аэропорта, знаменитого серьезной карточной игрой, женщину между тем уже дожидался персональный охранник и шофер – добродушный хозяйский шпион с широченными покатыми плечищами, с неопределенным маленьким носом, на который природа налепила, да так и оставила без употребления добавочную нашлепку материала. Как только самолет, пошедший на посадку, засекло мелькающей в иллюминаторах грязной белизной, женщина необыкновенно ясно представила лицо своего опекуна, и ее охватило отчаяние. Да, она умела желать себе зла, эта увядшая, лживо накрашенная брюнеточка, – именно это она и делала, когда в ее удобной реальности не оставалось никакой лазейки, даже той, которую она сама из трусости только что безвозвратно пропустила. Оглохшая от клейкого шороха в ушах, с болезненно набухшими гландами, она мучительно глотала лишнее давление и желала себе подавиться этой ужасной посадкой, удариться о землю вместе с содержимым остальных одинаковых кресел, – а между тем самолет уже катил, комфортабельно потряхивая пассажиров, по мелким лужам посадочного бетона, и у брюнетки оставалось единственное утешение: дома, в старой вязаной шапке, поеденной молью почти в порошок, у нее хранился настоящий, по-настоящему заряженный револьвер.
   В это же самое время… Надо до предела расширить легкие, чтобы передать человеческим голосом этот долгий крик реальности, эту одновременность, которую Антонов решился искать в отношениях с женой, – а между тем кому, как не ему, следовало догадаться, что со временем не все в порядке, что оно заражено и занято размножением случайностей, и только держа человека за руку, можно утверждать, что этот человек действительно существует здесь и сейчас. Но надо ли так уж настаивать на одновременности людей и вещей? Даже если просто пройти по одной из центральных улиц, просто поднять глаза от полированного, с лестными ступенями, магазина туда, куда никто не смотрит и где торчит, вдаваясь в облака, полусгнивший уступ, приподнятый, как плечо инвалида, и с костылем водостока под мышкой, где ржавеют железные койки балконов, где темнеет бурая башенка, кокнутая трещинами, будто пасхальное яйцо, – даже просто из этого можно было сделать вывод, что такое эта одновременность, явленная человеку с простотой наглядного пособия. Наверху, вздымая в небо собранные баснословными пионерами кучи металлолома, сырело прошлое; внизу как будто двигалось настоящее – но слишком много было зеркал, желтоватых, словно клейкие ленты для ловли мух, и люди шевелились в золотой желтизне, вытягивая то одну, то другую ногу, думая, будто шагают в собственное будущее. Под облаками, на руинах прошлого, не было ни единой надписи, даже на память; внизу же столько всего объявлялось и рекламировалось – «Очки и оправы», «Кожа мужская и женская», – что казалось, будто наступило или вот-вот наступит, вывалится из будущего невиданное прежде изобилие вещей. В детстве маленький Антонов думал, что если что-то написано на доме, то оно, обещанное, в этом доме и содержится, будь то сберкасса или победа коммунизма, – как содержится в коробке с этикеткой соответствующая игрушка. Позже, подростком, шляясь вечерами по простым советским улицам своего городка, Антонов находил забор или гараж, особенно густо испещренный словами из трех и более букв, и рисовал на свободном месте кусочком розового мела «Слава КПСС!». В четырнадцать лет он, вероятно, был умнее, чем в тридцать четыре: не верил обещаниям, ни письменным, ни устным, и одновременность была для него всего лишь способом увидеть разницу между собою и всем остальным. Теперь ему, видите ли, позарез хотелось знать, где находится его супруга в каждый данный момент. Вероятно, Антонову мнилось, будто взаимные перемещения их земных человеческих тел подчиняются, как и орбиты тел небесных, какому-то закону и можно вывести формулу – строже изречения на латыни, сильнее клятвы, прекраснее самого великого стихотворения о любви, – формулу, что привяжет Вику к Антонову навсегда, как Луна привязана к Земле, потому что знание, однажды появившись, уже не способно исчезнуть. Какой он все-таки был идиот! Чтобы узнать хоть что-нибудь о жене, он был готов крутить спиритический стол или гадать по книге, лучше всего – по ее поваренному сборнику цитат, который переваливался с боку на бок на коленях у Антонова, будто сонный разнеженный кот, когда непризнанный гений, задумав страницу или наугад щекоча указательным пальцем белое глянцевое книжное брюхо, искал каких-то указаний там, где все давно размылилось и потеряло смысл. И далась же Антонову эта одновременность, эта настоящая минута, которую он во что бы то ни стало пытался проживать не в одиночестве! Куда как проще было аккуратно разузнать про Викино «вчера»: тогда, быть может, стало что-нибудь да ясно относительно «завтра» – по крайней мере, относительно «завтра» самого Антонова, который мог, между прочим, эмигрировать или, на худой конец, не хуже Вики покончить жизнь самоубийством.
   Но никакого «завтра» у Антонова не было.
***
   Прежде чем перейти к самому финалу, позволю себе замечание в скобках. Несмотря на то что данный роман не является детективом, в нем уже имеется целых три покойника, не считая маленького сына Вики и Антонова, абортированного из текста, хотя первоначально ему была посвящена целая четвертая глава. Возможно, игрушки этого большеголового, напряженно-тихого ребенка (предпочитавшего, впрочем, играть совсем понарошку, то есть без машинок и солдатиков, остававшихся у него новехонькими) где-то, по недосмотру автора, еще остались в тексте, и внимательный читатель непременно их обнаружит. Игрушки вообще удивительно долго, гораздо дольше детства, держатся в помещениях, никакая уборка или редактура не может их истребить до конца, пока не пройдет положенный срок; возможно также, что это ребенок, а не Вика, обводил, припечатав к бумаге, свою растопыренную ладошку, стараясь залезать карандашом как можно глубже между пальцами и все равно каким-то образом получая четырехпалую копию. Но речь не о ребенке, а о смерти. Мне представляется, что в реальности смерть выполняет псевдохудожественную функцию: все подробности обыкновенных дней ушедшего человека делаются вдруг значительны, вещи его, особенно одежда, обременяют родных, потому что в качестве экспонатов музея требуют гораздо больше места в маленькой квартире, чем занимали при жизни владельца. Любая смерть пытается придать судьбе пациента видимость чего-то целого и завершенного, притом что на самом деле такая цельность попросту невозможна; превращая человека в литературного героя, смерть получает на него авторские права. Но ни разу у автора с косой не получилось стоящего образа: бездарность смерти очевидна, жанр, в котором она работает, вульгарнее любого триллера. Совершенно некуда деваться от этих подделок, вместе с человечеством возрастающих в числе; но можно, по крайней мере, противопоставить псевдопроцессу несколько своих вариантов – и положиться на обмен веществ между реальностью и текстом.
   Существует, конечно, и более простое объяснение. Поскольку время, засоренное случайностями, замедляет ход, если еще не заболотилось совсем, – гибель одного персонажа означает в романе примерно то же, что «конец главы». Необходимо сильное средство, резкая встряска, чтобы отделить прошедшее от будущего – чтобы откроить хотя бы кусочек исчезающего будущего для оставшихся событий сюжета. Даже любви с первого взгляда или иного сумасшествия уже недостаточно: человек, застрявший во времени, не верит себе, и если вокруг него все по-прежнему на месте и ничто не исчезло, то человеку кажется, будто с ним в действительности ничего не произошло.
   Еще одна небольшая иллюстрация. Бывает, что, описывая героя или героиню, не понимаешь, откуда что берется, и думаешь, будто внешность и повадки персонажа возникают из головы. Но вот однажды кто-нибудь из неблизких знакомых внезапно исчезает – не растворяется в городе на неопределенный срок, чтобы в любой момент вынырнуть целехоньким, с кучей новостей о себе и об общих приятелях, а именно пропадает совсем: застывает во всей своей определенности, выключив процесс старения, как выключают в сломанном приборе электрический ток. И вот тогда персонаж уже написанного, а бывает, что и опубликованного текста раскрывает инкогнито. Только тогда и видишь, кто приходил неузнанным, чьи это были переживания, семейные обстоятельства, чье тяжелое пальто, пахнувшее гарью и дождем, висело на вешалке, чьи встревоженные глаза всматривались в градусник, как комар, насосавшийся жара, чьи плохо освещенные руки ломали упаковку таблеток, добывая другому герою (а в действительности себе) шероховато-сладкий анальгин. Помнится, сутулый персонаж того сентиментального рассказа, который в данном абзаце вспоминается автору, даже надевал свое ворсистое пальтище в точности как покойный прототип: прижав лошадиной челюстью пестренький шарфик, быстро поглядывая исподлобья и от первого рывка накрываясь, как фотограф, с головой, – но автору тогда казалось, что картинка возникла из воображения и является исключительно собственным авторским продуктом. Знаменательно еще и то, что персонаж рассказа был врачом, а прототип – безнадежным раковым больным. Видимо, только исчезнув здесь, человек целиком проявляется там: он словно проходит сквозь какую-то стену, а потом оборачивается, чтобы мы могли всмотреться в его черты. Может быть, это скромное наблюдение косвенно проясняет родственную, буквально кровную связь между персонажем и прототипом.

XIX

   Теперь о том, что произошло в действительности, во второй половине зимнего бессолнечного дня, когда сугробы, подлизанные ветерком, напоминали осадок чего-то выпитого и можно было, при желании, гадать на снежной гуще. Осторожно одолевая подъем чрезвычайно скользкой и колдобистой дороги, похожей на какую-то ледяную пашню с четырьмя глубокими бороздами (многие дороги нашего города были в тот день таковы), плотно груженный фургончик-чебурашка внезапно вильнул, сунулся боком на встречную полосу, где именно в эту минуту из-за взгорка поднималась оскаленная морда тяжеленного серебряного грузовика с прицепом. То, что через несколько минут осталось от фургончика, дополнительно впечатанного в столб, было сплошной гримасой боли старенькой жести; на задравшемся руле обвисал неясный человеческий мешок, а со стороны пассажира целое стекло являло сочные сплющенные пятна, какие бывают, когда человек лицом прижимается к окну, – но только это было не лицо. Через пару часов пострадавших вырезали из темной измятой кабины. У шофера, бледного, как мыло, с тонкими волосами, прилипшими ко лбу, еще прощупывались редкие стежки угасающего пульса, а пассажирка была абсолютно мертва, крашеная прическа ее торчала, будто сбившийся парик, еще не подсохшие дорожки крови из углов неестественного рта изображали подобие улыбки. Казалось, будто из кабины выволокли клоуна мужского пола: от женственности там остался разве что жалобный жест пустой раскрывшейся ладони, и чувствительных зрителей поразило, что указательный палец на этой руке был толсто обмотан размахрившимся бинтом.
   Гибель псевдо-Вики и ее шофера из-за разрыва тормозного шланга, будучи законным фактом для обсуждения, сделала этих двоих целиком достоянием публики. В них словно ткнули указательным пальцем – не рассчитав при этом силы толчка. Сразу же выплыло, что у псевдо-Вики и этого веселого Володи, симпатичного урода с розовым, как фарш, морщинистым лицом и с локонами Леля на большой бесформенной голове, уже давно образовался не лишенный душевности маленький роман. Володю любили все: девочки на оптовке; все до одного реализаторы, люди нередко тяжелые, обиженные, с инженерным или научным прошлым; складские грузчики, серые, будто городская крапива, – вчерашние бомжи того же душного и потного подвала, где ныне располагался оптовый склад и где они полеживали в перерывах между машинами, словно на вечном бомжовом пикнике, и всегда приглашали Володю к своему антисанитарному столу. Наверное, и псевдо-Вика любила этого незлобивого мужика – на свой деловитый манер, не забывая о хозяйстве, в самые личные минуты, надо полагать, не отключая у себя в кабинетике старый, безголосый, но упорно тарахтевший телефонный аппарат, зато придавая каждой поездке с товаром оттенок ладной семейственности, маленького праздника.
   Впрочем, ничего определенного не доказано. Осталось загадкой, куда эти двое пробирались по ледяным колдобинам и по рваным бинтам поземки, с полным грузом баночного пива и пухлых китайских бисквитов, при катастрофе почти не пострадавшим. Впереди по тракту не имелось ни одного принадлежащего псевдо-Вике киоска, не было вообще почти ничего, кроме нескольких блочных «хрущевок» (жилья окраинной птицефабрики), да белого поля с огородами, похожими на засыпанные снегом старые корзины, да угрюмого, с явным недостатком людей для распахнутых мертвых машин тролейбусного кольца. Дальше, за кольцом, белесая и пепельная даль уходила складками, словно кто старался подальше отодвинуть, сминая скатерть, хвойные лески с торчащими, будто опята, вершинами высоких сосен, огромный железнодорожный мост над котловиной с мерзлым маленьким ручьем, едва белеющим в кустах, лиловые березы на взгорке, сквозь которые, будто сквозь ресницы, были видны еще какие-то бледные заводские трубы. Но вряд ли нашу пару заманивал пейзаж. Зная псевдо-Вику, высказываю предположение: они катались. Мне доподлинно известно, что в этой тридцатипятилетней тетке, внешностью тянувшей на полный сороковник, сохранялась какая-то девчоночья любовь к бесцельной скорости, к качанию и кружению, к веселому ужасу подлетов и ухабов. На даче у псевдо-Вики, в дверях громадного, еще родительского дровяника всегда болтались низкие, неуправляемо-верткие качели, которые, будто кошка, ластились и не давали проходу, особенно если человеку надо было выйти из сарая с полными руками. На них тяжелая псевдо-Вика присаживалась бочком, будто просто передохнуть от хозяйственных дел (поэтому никогда не подтягивалась на взрослую высоту отполированно-потертая, с павлиньим глазком древесного узора, очень-очень старая качельная доска). Но уже через минуту слышался матросский скрип веревочных снастей, и псевдо-Вика, полулежа, белыми ногами вперед, с выражением сосредоточенного счастья на запрокинутом лице, вылетала из темноты дровяника на яркий солнечный свет. По ней, точно она проносилась перед экраном кинотеатра, бежали, словно искаженные всадники на скаку, смазанные тени листвы; замерев в какой-то высшей точке блаженства над сизыми кустами крыжовника, она подбиралась, бычилась и ныряла обратно, чтобы под потолком сарая, где, среди темного шороха птичьей возни, замечательно пахли чаем подвядшие березовые веники, снова распрямиться и, словно что-то зачерпнув неожиданно сильным телом, устремиться на свет.