На следующее утро поиски Басилевса были развернуты по полной программе. Эртель мобилизовал во двор почужевшей «сталинки» практически всех сотрудников мастерской. Педантично, с любезностью автоответчика, он обзвонил клиентов и предупредил о возможной задержке заказов; у каждого, кто слышал в трубке его спокойный голос, что-то обрывалось внутри, будто предстояло узнать о беде, и только через минуту клиент понимал, что речь идет всего лишь навсего о чучеле. Господин Т. прислал в помощь Эртелю четверых лобастых крепышей из собственной службы безопасности. В прошлом военные, эти четверо сперва посмеивались над «операцией» в профессионально поднятые воротники, но потом осознали, что чем-то им нравится этот блеклый человек с прозрачным, как пробирка, розовым носом, хладнокровно разбивший жилой район на полевые поисковые квадраты.
   Под руководством крепышей долговязые очкастые лаборанты прочесывали дворы. Был сделан поквартирный обход в подъезде Елизаветы Николаевны; к сожалению, ни одна квартира, представленная то красноротыми новорусскими домохозяйками, то полуистлевшими призраками сталинской эпохи, не принимала беглеца. О поисках поставили в известность участкового; тот покраснел от выданных денег, как краснеет сытый, нетребовательный комарик, и обещал всевозможное содействие в рамках присущих ему полномочий. Привлекли и дворников-таджиков. Таджики, маленькие и хваткие, с глазами как арбузные семечки в кровянистой арбузной водице, были ценны тем, что знали все подвалы и чердаки, все теплые лазы, куда могла укрыться живая тварь в десятиградусный мороз. Вдобавок все подъезды, все столбы в радиусе двух километров, все магазины, от круглосуточной продуктовой палатки до ювелирного бутика, были оклеены объявлениями о розыске Басилевса. Вознаграждение предлагалось внушительное. В качестве особой приметы указывалась зеленоватая шерсть на брюхе: после памятного посещения ветеринарки крашеные клочки так и не изросли.
   Эртель приезжал с утра и оставался во дворе до темноты. С проводниками-таджиками он, не жалея пальто, лазал по подвалам, где осыпались ржавчиной похожие на жерди горячие трубы и спертый воздух тлел, как тряпка, когда от нащупанного выключателя зажигалась далеко впереди слабосильная лампочка. Он сам прошел рискованные десять метров по заледенелой, ахающей крыше к заснеженному улиткой слуховому оконцу, откуда доносилось гортанное мяуканье – принадлежавшее худому, как тапок, безухому бедняге, который дрожал и мочился, пока его сносили вниз. Участковый – многократно возвращавшийся к эпизоду побега призового животного, всякий раз уснащая его новыми кровавыми подробностями – отвел в опорном пункте милиции лучшую каморку, в которой Эртель принимал от населения кандидатов на роль Басилевса. Кого только не приносили за вознаграждение в пятьдесят тысяч рублей! Перед Эртелем прошли коты грязно-белые; полосатые и плоские, как окуни; пестрые, словно накрытые лоскутной попонкой. Старуха в черной, как тушь, высокой прическе, с пепельными усами над малиновым крашеным ртом, несколько раз приносила выловленную у себя в подъезде беременную кошку и предлагала принять хотя бы за тысячу. Были даже собаки, две попадавшиеся по очереди болонки, одна с челкой, как у Гитлера, злобностью превосходящая все его карикатуры. Продавщица из продуктовой палатки принесла дрожащего рыжего котенка с мятой резиновой мордочкой, видимо, только-только открывшего сизые глазки; участковый, почесав под фуражкой какую-то ответственную шишку головы, взял котенка себе.
   Эртель твердо держался за то, что должен непременно разыскать и взять к себе Басилевса. Это уже почти не имело отношения к Елизавете Николаевне – ведь там, где она пребывала теперь, она не могла утешаться котом и его будущим чучелом. Пустота, которую она оставила после себя, была несоразмерным человеку явлением природы; стихию то и дело штормило, величиной своей она посягала на человеческий разум – но какая-то часть Эртеля радовалась, что можно уже не обмирать на краю, а напрямую схватиться. Поиски кота были единственным возможным действием в невозможных обстоятельствах, и Эртель, понимая, как дико выглядит это со стороны, занимался ими упрямо, методично, перехаживая горе на ногах, как переносят на ногах тяжелую болезнь. Поиски затягивались. Это грозило Эртелю потерей двух важных клиентов, готовых ждать месяцы, нужные для правильной таксидермии трофея, но в последнюю неделю перед получением новой меховой игрушки топавших ногами от нетерпения. В холодильнике осталась замороженная, громадная, как кресло, голова африканского слона, которую владелец, генеральный директор крупного телеканала, собирался сделать лучшим украшением своего кабинета. Небрежно подготовленная известной Эртелю аутфитерской компанией, голова подмокала и размыливалась, трофей следовало спасать немедленно. Однако Эртель не снял с поисковых работ ни одного сотрудника: все они, обсопливевшие и залубеневшие, с нестройными криками «Кыс-кыс-кыс!» распахивали сугробы и, как подпольщики, клеили объявления в неположенных местах.
   И сотрудники, и семенившие мимо обитатели «сталинки», и даже золотозубые таджики посматривали на Эртеля с опасливым любопытством, точно немец на их глазах внезапно спятил. Вероятно, они не совсем ошибались. Будучи в абсолютно здравом, кристально твердом уме, Эртель боролся со стихиями, по которым странствуют только сумасшедшие. Опять товарищем ему был младенчески одутловатый обитатель лондонского Бедлама, сиделец долговой тюрьмы Кристофер Смарт со своим котом Джеффри:
 
«Ибо проворен он в оборонении,
и се от великого благоволения к нему Господа.
Ибо несть твари проворнее.
Ибо настойчив в стремлении своем.
Ибо в нем и степенность, и шалость.
Ибо знает он, что Господь – Спаситель его».
 
   В «Jubilate Agno» каким-то образом заключалась причина того, что поиски Басилевса не могли быть прекращены. Кот имел билет на животный и птичий ковчег, который Эртель создавал с такой же страстностью, с какой Кристофер Смарт, посаженный в Бедлам за непрестанные молитвы, выстраивал свой универсум, полный очевидных доказательств бытия Божьего. Теперь ковчег не мог быть полон без Басилевса, о котором наверху явно имелся умысел, связанный с судьбой Эртеля.
 
«Ибо стоит он в Божьем дозоре ночном
против лукавого,
Ибо искрами шкуры своей, огнями глаз
своих противится силам тьмы.
Ибо живостью своею противится Дьяволу,
который есть смерть».
 
   После дня морозной белизны Эртель не мог сразу ехать в свою фарфоровую, белую, холодную квартиру, пахнущую парфюмерными букетами моющих средств. Господин Т. забирал его в клуб. Там они в два длинных носа изучали карту вин, заказывали, но по-прежнему не столько пили, сколько смотрели на элитный алкоголь, который от этого казался заговоренным. В нетронутых бокалах шли метафизические процессы. В сознании сидящих над ними произносились слова, которые только иногда звучали вслух.
   – Мы все существуем условно, – вполголоса говорил господин Т. – Из нас любого Петрова легко заменить на любого Сидорова или Рабиновича. Каждое утро на улицы Москвы должно выезжать десять тысяч «мерседесов», и кто-то должен в них сидеть. Вот и всё. Мы при государстве, а цель государства одна: существовать самому. Государство выполняет социальные программы, но оно не может протянуть руку помощи конкретному гражданину, потому что это будет рука призрака. Ухватиться за нее нельзя. Так и мы должны вырабатывать в себе призрачную природу. Мы сделали или наворовали деньги, мы как будто способны осчастливить ближнего, но это не так. Ближний не будет нам благодарен и потому не испытает счастья, хоть и поправит дела. Она… – господин Т. тихо прикрывал бесцветные глаза, давая понять, о ком речь, – она умела как-то вызывать нас и держать до третьих петухов. И даже дольше. Она искушала нас счастьем. Это было опасно, очень опасно…
   Эртель кивал, понимая, что господин Т. таким кружным способом пытается его утешить. В утешении он не нуждался. Гибель Елизаветы Николаевны заставила его ощутить, из какого прочного материала он сделан. Он уже потихоньку уминал горе в комок, потихоньку оглядывался в изменившейся, разреженной реальности. Он отмечал, что женщины – все, включая бедную Анну, ожидавшую его за полночь с водянистыми, многократно разогретыми фрикадельками – с уходом маленькой вдовы утратили прелесть, словно для прекрасных иллюзий, которые женский мир ежедневно производит для мира мужского, им теперь не хватало какого-то важного аппарата или осветительного прибора. Эртель теперь по-новому видел людей, иначе с ними взаимодействовал. Присутствие некоторых усиливало его душевную боль, другие были нейтральны. Он не поехал на кладбище, хотя преисполненный рвения участковый добыл для него и адрес, и номер захоронения. По сведениям, срочно прилетевший из Лондона господин К. все там завалил до неприличия, буквально скрыл могилу под стогом букетов и роскошных траурных венков, к тому же предоставил новому лучшему другу, акционисту Васе Садову, прихорашивать этот стог по его, Садова, креативному усмотрению; да и не было ничего под стогом и крестом, с чем бы Эртель мог поговорить. Он, однако, чувствовал себя приобщенным к тому безвидному миру, от которого в доме умершего завешивают зеркала. Теперь он часто вспоминал своего отца, Ивана Карловича Эртеля, словно между ними восстановилось почтовое сообщение и стало возможно обменяться мыслями. Жизнь отца, простого засекреченного оборонщика, состояла из долгих изнурительных командировок, из многолетних усилий построить белый домик на шести заболоченных сотках садового товарищества, из борьбы его крупного жесткого тела с болезнью, завязавшейся в молодости, когда государству очень хотелось делать атомные бомбы, а радиационной медицины не было никакой. Когда же отец, все-таки побежденный той болезнью, отыскавшей способ отключить изношенные почки, умирал в засыпанной яблоневым цветом районной больничке, его последними словами были: «Все хорошо, что хорошо кончается». Отец ушел последним из своих сокурсников, сплошь облученных физтехов выпуска 1956 года; его почти мафусаилов век каким-то образом создавал представление, будто Иван Карлович Эртель пребывает теперь в особом, подчиненном своим законам относительности ковчеге геральдической фауны, где лев, спустившись с двух на три лапы, считается леопардом и отдельно, впереди корабля, парит навершие герба фон Эртелей: роза и крылья.
 
   Басилевса нашли на двенадцатый день. Два таджика, осторожно переступая ногами-калачиками, приволокли клеенчатый черный мешок и, держа его за углы, точно насыпая дорожку песка, вытряхнули перед Эртелем мохнатую длинную гусеницу. Басилевс пролежал в подвале не меньше недели; участковому сделалось дурно при виде бумажной кожи, серевшей сквозь грязную шерсть, при виде вывернутого кошачьего глаза, похожего на женский сосок; зеленые клочки на брюхе еле просматривались, сделавшись цвета лаврового листа. Басилевс действительно истратил все на себя, лихо прожил последние деньки: об этом говорили многочисленные боевые ранения, нанесенные, возможно, теми рваными бродягами, что прошли перед поисковой группой стараниями местных ловцов. Однако выполнить то, что Эртель обещал Елизавете Николаевне, стало почти невозможно.
   Но Эртель все-таки взялся. Став почти отшельником в своей вернувшейся к нормальной жизни мастерской, он по миллиметру отделял подгнившую шкуру от вязкой тушки, размачивая трудные места из пипетки раствором мышьяковистого натрия. Шкура разлезалась и лопалась, но розовые пальцы препаратора сделались необыкновенно чуткими, словно туда стекали все нервные импульсы напряженного мозга. Многие участки были почти безнадежны; Эртель экспериментировал с кислотно-щелочными смесями, и результаты, в частности, позволили спасти башку африканского великана, постепенно расправлявшуюся на подиуме, словно гигантская землистая бабочка, утыканная для закрепления складок мелкими блестящими булавками. С туловищем обстояло не так благополучно, пришлось подбирать похожий, лисий и беличий, мех взамен утраченных фрагментов; но Эртель реставрировал кота терпеливо, как восстанавливал бы единственный экземпляр Pseudaelurus, предка нынешних кошачьих, если бы тот пролежал где-нибудь не одну неделю, а свои двадцать миллионов лет. Не жалея денег и сил, Эртель выискал во множестве стеклянных глаз тот самый сахаристо-виноградный оттенок, что гипнотически погружал его в недавнее прошлое; способ изготовления мастики, передающей рыхлую влажность звериного носа, мог бы стать основой для получения патента. Сотрудники бормотали над пепельницами о помешательстве шефа, но Эртель знал, что будет вознагражден. Руки его ликовали от упругих жизненных токов, буквально купались в жизни, когда он лепил для Басилевса манекен.
   Наконец чучело, представлявшее собой победу профессионального искусства, было готово. Басилевс получился длинноват и клочковат, но все-таки это был не труп, а совершенно живой кот. Выгнув спину, он словно пускал расчесанной шкурой электрические искры, его сахаристо-рыжие глаза горели дозорным огнем. Рядом с ним на полке в рабочем кабинете Эртеля жила постиранная, заново набитая поролоном плюшевая крыса. Теперь эти два существа стали ровней и подобием друг другу; теперь наконец их союз состоялся. На этом сумасшествие Эртеля закончилось. Отныне, глядя на моложавого бесцветного мужчину, с достоинством носившего словно взятое с черно-белой фотографии отцовское лицо, никто бы не подумал, что он способен на иррациональные поступки. Сам Эртель, впрочем, не был в этом уверен. Он никому ничего не обещал. Иногда, во время густого, с тенями, снегопада или осенним дождливым вечерком, он подумывал, что неплохо бы каким-нибудь способом попасть туда, где они с Елизаветой Николаевной станут подобны и равны, где они наконец поговорят.
КОНЕЦ МОНПЛЕЗИРА
   Живописец Илья Капорейкин знавал лучшие времена.
   Об этом он сокрушался, поспешая одышливой трусцой в угловой продуктовый подвальчик, находившийся в непосредственной близости от логова художника – двухэтажной, чем-то похожей на баржу бревенчатой развалины, севшей, подобно своему обитателю, на безнадежную мель посреди элитной городской застройки алого кирпича. Целью Капорейкина были пиво «Невское», восемь бутылок, и что-нибудь покушать. Вчера он получил телеграмму от товарища по лучшим временам – Димы Бильмесова, тоже некогда живописца, ныне занятого дизайном в Интернете. Столичный житель Бильмес прилетал по делам на малую родину и хотел остановиться в тех самых опухших, оклеенных лохмотьями стенах, где бурно пролетели творческие годы, ознаменованные в финале взрывом крахмальной долларовой зелени – буквально вившейся в воздухе, но не всем пришедшейся впрок. Сейчас Капорейкин, собираясь в магазин, долго разглядывал четыре сторублевые бумажки, решая, отложить одну или уже не стоит, – и не отложил.
 
   Справедливости ради, следует сказать, что прежде лучших времен бывали и существенно худшие. Лет пятнадцать назад бревенчатое строение на плоском и заплесневелом берегу реки Висейки имело специфическую славу и именовалось в народе Монплезиром. Уже тогда Монплезир по документам городских властей значился несуществующим; белевший на торце жестяной разборчивый номер строения, похожий на часы с кукушкой, ничего не означал. Впрочем, годы на дворе стояли такие, что городские объекты – телефонные будки, популярные пивные точки, целые цеха, выпускавшие пластмассовые сумочки и шлепанцы – один за другим впадали в несуществование. Монплезир, таким образом, вписывался и стоял уверенно; окна его, висевшие словно бы наклонно, как висят в деревенских избах настенные зеркала, посверкивали на посторонних ветхим лиловым стеклом.
   В Монплезире обитали тунеядцы. Эти странные личности что-то малевали на холстиках и скверно загрунтованных картонках, исполняли песни собственного сочинения и смутно антисоветского содержания. Тунеядцы создавали теории современного искусства и, соответственно, само искусство. Предполагалось, что в технический век артефакты должны производиться при помощи техники – под каковой понимались аэрографы, напылявшие на огромные полотнища как бы инверсионные следы самолетов, выделывающих мертвые петли, а также швабры, с чавканьем разгонявшие по настеленным ватманам краску, в которой плавали окурки. Важными пособиями были журналы с картинками «Америка» и «Англия»; чумазый транзисторный приемник по прозвищу Голос Америки также вдохновлял. Отдельная группа творцов носилась с идеей нового театра; правда, только раз они решились поставить в собственном углу, завешанном байковыми паутинами и снятыми со швабр подгнившими тряпками, какую-то пластическую пьеску – но легенда, образовавшаяся в результате, будоражила город и приятно раздражала гладкого, как кот, капитана КГБ.
   Еще крамольнее, чем пьески, был неизвестно как попавший в Монплезир гипсовый ленинский бюст; в нем, похожем на белого попугая и обитавшем на треснутой плахе подоконника, чувствовалось что-то невыразимо диссидентское. Впрочем, отношения тунеядцев с окружающей Монплезир действительностью принимали порой и легальный характер. Некоторое время усилиями молодого и рьяного Бильмесова (получившего от райкома комсомола какую-то бумажку, дававшую ему непонятные полномочия) в Монплезире даже функционировала детская изостудия. Было умилительно наблюдать, как юные художники шуршат карандашами, часто вскидывая серьезные глаза на то, что поставил им Бильмес. Когда же родители узнали, что дети, вместо того чтобы штриховать, как положено, конус и куб, изображают на занятиях рисунком граненый стакан, разразился скандал. Справедливо опасаясь, что этим манером скоро дойдет и до Ленина, бывшего, за неимением античных слепков, единственным гипсом в Монплезире, они позабирали студийцев и определили большинство во Дворец пионеров. Старшие, впрочем, через пару лет зачастили в Монплезир с тяжелыми сумками, в которых стеклянно скрипели гроздья бутылок.
   Обитатели сквота жили на случайные деньги. Пили, чтобы есть: по неизвестному закону, если имелась водка, возле нее сама собой образовывалась закуска. Ходили неясные слухи, будто Бильмеса с Капором и еще двоих приглашают оформлять ресторан «Изумруд» и платят бригаде одиннадцать тысяч рублей. Но этих денег так никто и не увидел, а «Изумруд», где вечерами сиживали каталы плюс советские офицеры, открылся после ремонта в сиянии обклеенных зеркальцами гигантских шаров, придававших вертепу смутное сходство с планетарием. Так все и продолжалось, пока не случилось то, что случилось. И в Монплезир зачастили иностранцы.
   Были они гигиенически ухоженные и как бы застиранные – на несколько тонов бледней, чем представшая перед ними монплезирская действительность; даже длинноносая француженка с синими волосами, в зеленой юбке и в оранжевом пиджаке не достигала интенсивности большинства живописных работ. Иностранцы увидели в Монплезире то, что и ожидали увидеть, включая слипшиеся, с кругами от горячих сковородок экземпляры «Америки» и «Англии», – и на охреневших тунеядцев посыпалась валюта. Капорейкин с невероятной отчетливостью (особенно болезненной теперь, когда все ушло) помнил, как миллионер по имени Майк, в хищном профиле которого было что-то от серпа и молота, отсчитывал ему непривычно длинные зеленые бумажки, – а Капорейкин, не боясь милиции, брал. Все это было как сон. Коммуна немедленно распалась – многие вслед за своим искусством двинулись на Запад. Капорейкин тоже поездил: Италия осталась в памяти бездной подсиненного воздуха и первым в жизни «Макдоналдсом», Штаты связывались с пиццей, с одной благодушной афроамериканкой, напоминавшей сложением гигантскую свеклу, и с очень хорошо расчерченным асфальтом на проезжей части. Очнувшись, Капорейкин испытал ощущение сказочного героя, которого волшебник перебросил из одной части света в другую. Вдруг он оказался дома, поздней осенью в матерчатой бейсболке, с потертой джинсовой торбой, в которой было еще немного долларов и почему-то незакрывающаяся матрешка, изображающая Горбачева. Старый дом, уже почти необитаемый, зарос, как водорослями, плетями дождя, в солонке окаменела соль. Собрав по дому почему-то не сданные бутылки, из которых слабо и сладко пахло родиной, Капорейкин решил, что будет жить дальше.
   Некоторое время по инерции что-то еще продолжалось. Устраивались выставки, на которых экспонировались не только картины или, к примеру, композиции из столовских алюминиевых вилок и крашеных веток, но и пожелтелые листки с написанными от руки стихами, напоминавшие теперь клейкие ленты с издохшими мухами. В этих листках ощущалась преждевременная ностальгия. Теперь современное искусство покупали по большей части не иностранцы, но отечественные миллионеры с родными курносыми рожами, в пресловутых малиновых пиджаках и в кожаных куртках, карманы на которых видом напоминали очень большие бумажники. Образовалось даже нечто вроде местного галерейного бизнеса – который, однако, стабилизировался в состоянии, близком к нулю.
   Причина депрессии была и глубже, и существеннее, чем падение ликвидности вложений в искусство. Реальность вокруг Капорейкина и его покупателей стала другой. Теперь она стремилась сознавать и учитывать себя: объекты больше не могли самопроизвольно впадать в небытие, у всего появился хозяин, и Монплезир еще стоял лишь благодаря большой городской игре с землеотводами. Собственно, некогда знаменитый дом уже никак не назывался; жестяные ходики на его торце остановились. Бывшие обитатели советского сквота разлетелись кто куда и таяли теперь, как снежинки, во времени и пространстве: то и дело кто-то исчезал, уйдя из жизни или просто перестав подавать позывные. Вдруг оказалось, что только Капорейкин был прописан в формально не существующем строении. Он обнаружил себя в положении человека, вокруг которого разбились зеркала, и он остался один – единственный из всех настоящий, подлинный хозяин бывшего Монплезира.
   Это чувство было горьким, но и гордым. На самом деле Капорейкин так и считал себя единственным подлинным художником из всех, кто обретался в доме, – и то, что другие думали то же самое о себе, дела не меняло. Первое время он, выписывая мелкой рябью своих любимых человекорыб и человекоптиц, походивших издалека на вышивки крестом, еще прибавлял себе мысленно после каждой картинки по четыреста (минимум) долларов, а потом прекратил. Тогда у Капорейкина стало получаться лучше. Он догадался, что среда, в которой парят его зеленоперистые существа, может иметь глубину. Он научился организовывать это пространство, добиваясь прозрачности красок. Теперь он зарабатывал на жизнь, продавая обывателю сусальные пейзажи с обсахаренными елочками или опеночными сосенками по сезону, но по большей части остервенело работал для себя, не совсем понимая, что он, собственно, ест. Некоторое время его питали оставшиеся от коммуны запасы заскорузлой, как срезанные ногти, вермишели, которая разваривалась в сытный клейстер. В результате Капорейкин обрюзг, опустился; борода его выглядела так, как выглядит под микроскопом трудновыводимое пятно.
 
   Бильмес опоздал и явился тогда, когда бутылки пива, не могущие быть охлажденными в неработающем холодильнике, уже изошли тяжелым сталеварским потом на кое-как расчищенном столе. В отличие от Капорейкина, Бильмес почти не изменился, только на висках проступила красивая, как бы гравюрная седина да ноги, торчавшие из шортов, которых в этом городе не носили, оказались какие-то не Бильмесовы, а, скорее, козлиные. С ним под ручку – хотя как можно ходить под ручку с полуголым, Капорейкин не совсем понимал – явилась Яна В., некогда одна из лучших женщин города и удачливая галерейщица. Теперь у Яны В. слегка отвисли напудренные замшевые щеки и походка сделалась тяжеловатой, тесной, с трением лайкры и вбиванием в пол громадных каблуков. Все-таки она была, по-видимому, оптимальным из того, что этот город мог предоставить Бильмесу на несколько дней.
   – Вот они, мои университеты! – высокопарно воскликнул Бильмес, плюхаясь белым полотняным задом на засаленный диван.
   Пили пиво, говорили об искусстве – но как-то все сворачивая с искусства на реальную действительность. Принесенные богатым Бильмесом пакеты соленых орешков и еще какой-то несытной шелухи не оправдывали смиренных надежд Капорейкина на халявное застолье. Яна В. сидела и передвигалась по Монплезиру, весьма оберегая клешеные розовые брюки, в которых походила на располневшую русалку. Бильмес же лазил повсюду, рылся в руинах шкафов, глазел из разных окон на одну и ту же плоскую Висейку, изредка шевелившуюся, будто снулая рыбина на разделочной доске. Он с удовольствием крутил по-стариковски хрипевший и сипевший Голос Америки, который теперь принимал только «Голос Америки» и «Би-би-си», закупившие лучшие частоты, и с трудом нашаривал пересыпанные треском, будто черным перцем, обрывки вещания местных прогубернаторских станций. Было заметно, что все находимое в Монплезире Бильмесу приятно. Он с пониманием хмыкнул при виде товара, приготовленного Капорейкиным на продажу. Но за гладкими картинками, написанными как бы сиропом, скромно пребывали настоящие работы Капорейкина. И вот тут Бильмесу стало неприятно и даже вроде бы почему-то противно.