- Товарищ Глушков, на фронте мы, дивпзионщики, не раз пользовались вашим гостеприимством. Теперь хотим угостить вас...
   Ну какое там гостеприимство, что за громкие слова! Бывало, привечал на передовой продрогших, оголодавших офицериков из "дивизионки", да и самого редактора, кормил чем-ничем, водочкой согревал. Что там считаться! Но от вашего угощения не откажусь, потому что вы хорошие мужики.
   - У нас сппртнк есть, закусон...
   Редактор скомандовал, и на столике появились баклага спирта, котелок с водой, консервы, сало, хлеб, лук. Мы уселись тесно, едва ли не на коленях друг у друга. Редактор разлил спирт по кружкам.
   - За нашу дружбу, товарищ Глушков. Мы ж с вами дружили на фронте?
   Да вроде дружили: они наведывались к нам и в наступлении, и в обороне, писали об отличившихся, мы им помогали собирать материал, создавали условия - в том числе ночлегом, кормежкой и согревающим. Ребята симпатичные - простые, смелые, лезли в пекло. Один из них. заместитель редактора капитан Волков, погиб под Минском, пошел в атаку с ротой. Писал этот заместитель здорово, с душой, подписывался: "Ал. Волков". Вместо него прибыл старший лейтенант, он подписывался: "Ник. Кузаков".
   Между прочим, "дивизионка" дважды расписывала меня лично:
   "Взводный Петр Глушков" и "Путь офицера". Не скрою, приятно было, газетки доныне вожу с собой, уже поистерлись на сгибах.
   Редактор опрокинул в себя полкружки неразведенного спирта и запил прямо из котелка. Кто-то из редакционной холостежи сказал:
   - Не канителься. Глушков. Пей!
   - Слушаюсь и повинуюсь. - Я улыбнулся, выпил спирт и, придерживая дыхание, налил в кружку воды.
   Запив крепчайший спирт теплой водой, ощутил, как в груди разлилось горячее, жгущее, будоражащее. И подумал: "Я же зарекался пить!" Нарушил зарок. Подчиненных гоняю, а сам закладываю. Правда, компания достойная работники пера, офицеры дивизионной газеты. Да и нализываться же не обязательно.
   Выпьем в меру, поговорим - и до дому. Надеюсь, без меня там ничего не стрясется. Не малые же дети, в конце концов, эти мои подчиненные.
   Хлебнули по второй. Журналисты оживились, разбеседовались.
   Майор-редактор нащупал чистый, без помех звук - из приемника вытекал сладкий тенор: слегка картавя, пел о России, о косых дождях и березах у крыльца. Грешен, каюсь: не жалую теноров. Из-за их слащавости. Чего-нибудь помужественней бы, погрубей.
   Светилась шкала приемника. Картавый тенор пел про Россию.
   Дивизионные журналисты рассказывали всякую всячину.
   Про комдива и его ординарца рассказали.
   Весной, когда погромыхивала первая в году гроза, провожали на родину демобилизованных солдат-ветеранов. Провожал комдив и своего ординарца, служившего у него с финской войны. Перед малой, перед финской, войной генерал (тогда подполковник) был начальником Сестрорецкого погранотряда, и он принимал участие во многих боях с белофиннами. С началом Великой Отечественной он получил стрелковую дивизию, ополченскую, - чекисты, милиционеры, партийные работники, ленинградская интеллигенция.
   Дрался с дивизией под Пулковом, на Невской Дубровке, дрался у стен города, где родился, где комсомолия на Невском судостроительном заводе и откуда ушел служить в погранвойска. С погранвойсками он распрощался в сорок первом, а с ординарцем прошагал всю Отечественную, распрощался аж в мае сорок пятого.
   Так вот, когда ординарец, тертый калач, из уральских казаков, прощался с комдивом, он убежденно сказал:
   - Товарищ генерал, история прошлая, а ведь вы дружили с нечистой силой...
   - Что? - с удивлением спросил генерал.
   - Говорю - с нечистой силой знались, ей-богу! Посудите сами...
   И ординарец стал называть случаи, когда по каким-то неведомым причинам его начальник избежал смерти от упавшего вблизи снаряда, от танковой болванки, от взорвавшегося фугаса, от срикошетившей пули. Генерал слушал, кивал - да, да, все было, - после принялся объяснять:
   - Ну, правильно, сбили мы белофиннов с моста через Сестру, пробежали с тобой мост, бежим уже по насыпи на финском берегу.
   И вдруг я сталкиваю тебя с насыпи и сам скатываюсь в канаву, - спустя миг на насыпи взрыв фугаса. Ну, так рассуждай: за секунду до этого я увидел в том конце насыпи финского солдата. Куда он бросился? Не крутнуть ли ручку машинки и взорвать фугас?
   Упредить, в канаву! Так-то. Или ходил я во главе лыжного отряда по тылам белофиннов, и нас обстрелял снайпер, убил комиссара. Второго выстрела я ему не дал произвести, врезал автоматную очередь по верхушке ели. Почему туда? Да потому, что с того дерева снег осыпался, там, стало быть, "кукушка" сидела. Или рассуждай: под Оршей стоял я с группой офицеров на крыше землянки, снаряд рванул, кого убило, кого ранило, мне же повезло - контузило. Почти аналогичное: случай на КП в полку у Чередшока. Соли мы обедать, полуподвал, стол у окна; я было пристроился подле окна, но Черсдпюк мне: "Товарищ комдив, прошу во главе стола..." Я пересел. Череднюк - на мое место, а спустя полчаса снарядный осколок влетел в окно - и прямо в висок Череднюку...
   На войне кому-то везло, кому-то не везло. Но иногда, повторяю, и соображать надо было. Вот ты заявляешь: ночевка в Сувалках. Ночевали, ночевали, не отпираюсь. А теперь вникай, как складывалась ситуация. Въехали мы в Сувалки, начали размещаться, начальник штаба на первом этаже, я - на втором. Ты соорудил мне постель у одной степы, я приказал перенести к противоположной.
   Так? А почему приказал? Рассуждай: бои идет близко, немецкие танки выползают из лесу и бьют болванками по окраине Сувалок.
   Значит, нужно подальше от той степы, что обращена к лесу и немцам. Перенесли постель, а танк и долбанул болванкой, пробило стену, спи я там махай кадилом. Или ты в бога ие веришь?
   В нечистую силу веришь? А возьми недавний случай - бой под Кенигсбергом. Как погибли командующий артиллерией и замначштаба? А так. Ночью наши штабные машины задержал на развилке патруль: "Дальше нельзя немцы". - "Как немцы? Их же там не было?" - "Прорвались". Пу, коли прорвались, мы свернули с шоссе, заночевали до рассвета. Командующий же артиллерией и зампачштаба без моего ведома поехали дальше, по пути обругав патрульных: "Вы трусы, никаких там фрнцев нету в помине!"
   Храбрецы были отменные, ибо дегустировали трофейный коньяк...
   Кончилось тем, что немцы из засады влепили в их "виллис" фаустпатрон, погибли офицеры, хорошие в общем, заслуженные офицеры... Словом, так вот обстоит: где повезло, где сам соображал.
   Ординарец с сомнением сказал:
   - Не-е, товарищ генерал, тут-ко без нечистого не обошлось - уцелеть в таких передрягах...
   Комдив улыбнулся, прощально похлопал его по плечу. А над Пруссией гремела, как напоминание о прошедшем, добрая весенняя гроза, и в воздухе пахло цветочной пыльцой, дождевой свежестью и тройным одеколоном, которым щедро надушился после бритья бравый уральский казак.
   Да, умеют журналисты рассказывать. Но я слушал их, а припоминал нашего Фрола Михайловича Абрамкипа и других ветеранов роты, уехавших с первой демобилизацией. Не забыл ли Абрамкпп меня? Безотказный был старикан!
   А тертый калач, ординарец комдива, на Урал ведь уехал. Может, сумеет выйти к эшелону, к генералу. Если генерал даст ему телеграмму, адрес-то ординарец наверняка оставил. Мне Абрамкин Фрол Михайлович тоже оставлял адресок, да я его посеял, раздолбай. И письмеца теперь не черкнешь. Хотя до писем я не охотник, лепь-матушка губит. Получать - куда ни шло, писать - увольте.
   Вот в блокнотик я иногда записываю интересные, ценные сведения и гениальные мысли. Свои в том числе. Например, после посещения редакционного автобуса я записал: "1. Слабая воля - это нехорошо. Давал слово не пить, а у "дивизионщиков" вкусил неразведенного спирта. 2. Но воля у меня не столь слабая: сказал себе - не напьюсь - и не напился. Был лишь навеселе. В теплушку вернулся в полной форме. Следовательно, умей держать себя в руках, это золотое правило".
   Но еще чаще я их не записываю, свои гениальные мысли.
   Мелькнут - и забудутся. Вот мелькнуло: "Новая война. Когда она будет? Узнать бы дату! А. может, не стоит? И чем война закончится? Я то хочу определенности - любой, пусть даже трагической для меня, - то хочу продлить неопределенность, пребывая в неведении. Двойственность моей натуры? Но двойственность - это плохо". И забылось.
   18
   Человек - совершеннейшее создание, И вот это чудесное, неповторимое создание лишают жизни. Кто лишает? Да столь же совершенные, расчудесные создания. Черт знает что! Как сделать, чтобы не было войн? Наступит ли когда-нибудь вечный мир? Должен наступить, хотя сейчас думается об этом иногда без уверенности. Впрочем, иногда и с уверенностью.
   На воине я научился убивать. Меня убивали, да не убили, и я убивал некоторых убил. Таких, как я, людей. Вся штука в том, что люди эти были врагами. Из этого следует: войны не кончатся, пока не кончится вражда на планете. А из этого следует:
   пошли-ка подальше прекраснодушие и чистоплюйство, поскольку ты все-таки не пацифист, а солдат. Прекраснодушие оставим до лучших времен. Однако до чего же я задубел: о человеческой смерти говорю - штука.
   Людям нужно верить. И я верю. Подчас на слово. Но как часто они обманывали меня, и тогда я корил себя за телячью доверчивость. А переиначяться не могу. Глупая, ребяческая доверчивость - не моя вина, а моя беда.
   Столбик, обозначающий стык Европы с Азией, мы проспали, включая и дневального. Ничего не попишешь, ночью сладко спится. Уже которые сутки в пути, и вроде бы отоспались. Аи нет, придавить минут шестьсот всегда в охотку.
   Уральские горы подставляли солнышку своп крутые, острогорбые спины; елышк на них был похож на вздыбившуюся шерсть.
   С гор стекали ручьи. Речки и озера голубели в долинах, в расщелинах. На разъездах, где останавливались, пропуская пассажирские поезда, была оглушающая тишина. Оглушающая - потому что в знойном, тягучем воздухе висел звон кузнечиков - и ничего более. Днем небо на Урале высокое-высокое, но ночные звезды кажутся досягаемыми: протяни руку - и потрогаешь любую.
   Ночью горы обступают железнодорожное полотно, и ели сбегаются прямо к вагонам.
   Ночами же полыхало зарево - и вблизи дорогп, и подальше, в горах. Наверное, там варили сталь. Наверное, там делали танки и пушки. Правильно, Урал - арсенал страны. Как писали в газетах: Урал кует оружие. И посейчас кует? Заводских труб здесь изобильно, как в Подмосковье.
   Вот когда видишь эти трубы, чувствуешь: могуча твоя страна.
   А когда заводские трубы где-то угадываются за лесом, чувствуешь: твоя страна может быть еще могучей, еще не все силы развернула. Потому уральская да сибирская сталь сломала сталь рурскую и сломает любую другую, если доведется так - сталь на столь.
   В городах и поселках мало зелени, хотя они окружены лесами.
   Пыльно, дымно. А рядом, в ельнике, в березняке, благодать. Сойти бы с поезда и пожить на заимке недельку-другую. Чтоб подальше от деревень, чтоб на берегу речки или озера, чтоб в лесу куковала кукушка и звенели кузнечики. Да не одному пожить, а с девахой вроде Эрны. Вспомнил об Эрпе, и во мне рождается плотское, жадное. Не всегда мои мысли о ней такие. Бывает, что вспоминаю о ней чисто и грустно. Но как-то мимолетно. Плотские же воспоминания долги и мучительны. И я не стесняюсь их. А почему я должен стесняться? Я люблю эту женщину и был близок с ней. Что ж тут плохого? Что немка? Ерунда! Немка тоже человек. И, как я убедился, неплохой. Нас свела война, точнее - свело то, что порождено войной. Да, военная судьба соединила, она же и развела.
   Не знаю, как Эрна, а я - чем дальше, тем больше - тоскую по тем дням, по Эрне тоскую. Что было у меня и Эрны - для нас двоих, и ни для кого более. А ни ее, пи себя стесняться не надо...
   Вот я, едва касаясь губами, целую Эрну, и печальное, прпвядшее лицо будто окропляется живой водою. И мне хочется целовать и целовать ее - чтоб милое, грустное лицо оживало.
   А последние бои на Западе - за Кенигсберг. Говорю ж вам:
   крепкий орешек пришлось разгрызть под занавес. Форты там были железобетонные, считалось - неприступные: "Королева Луиза", "Линдорф", "Король Фридрих-Вильгельм" и так далее. Громкие названия, но форты пали...
   Станций и разъездов на Урале порядочно, и мы порядочно стоим. К эшелонам выходят все - от древних дедов до трехлетних ребятишек, белоголовых, сопливых и голопузых. Дедов мы угощаем армейской махрой, голопузых - армейским сахаром. На Урале окают, как на Волге, а старшина Колбаковский заявляет:
   - И в Сибири окают.
   Доберемся - убедимся. Еще уральцы любят употреблять частицу "то": "Я-то говорю-то тебе-то". Как сибиряки насчет этого, старшина умалчивает.
   Стоим на унылой, невзрачной станции. Она наверху, а поселок внизу: на немощеных улицах и лужи, и пыль, лужи миргородские, пыль - по щиколотку. От вокзальчика на улицу ведет деревянная лестница, и Нестеров с Востриковым по-школьному съезжают по перилам. Поднявшись щелястыми, шаткими ступенями, поджигают хлопья пуха возле уборной - на станции цветут тополя, - пух легко, радостно сгорает. Я говорю им:
   - И не жаль спички переводить?
   - Извиняемся, товарищ лейтенант, не будем, - отвечает Нестеров.
   А едва я отворачиваюсь, поджигают кучу тополиного пуха возле ограды. Тихони и скромники расшалились. Ей-богу, пацаны.
   Как есть пацаны.
   Тополевый пух подымался от деревьев, от земли, плыл в прогревшемся воздухе, снова ложился на землю. Как тихий снегопад.
   Если задувал ветер, пух несло, будто снег в метель, забивало нос, рот, глаза.
   Вот так же забивало лицо - но не сухим, теплым пухом, а сухим, холодным снегом. Сначала тоже был ленивый, тихий снегопад, снежинки сыпались с низкого, навалившегося на подмосковный лес неба. А затем ударил ветер, закружило, понесло, завьюжило, стало по-вечернему сумрачно, хотя был день. Хмурый, снежный, свинцовый день. Конец ноября. Сорок первый год. За спиной - столица.
   И сейчас Москва позади, но тогда все было по-пному. Сейчас мы после победы, а тогда были накануне поражения. По крайней мере мне так казалось, не скрою. Никому об этом не заикался, но в мыслях было. Прошло пять месяцев войны, протяженных, как пять лет. И не было дня, чтоб мы не гадали: когда же погоним немца обратно? А покамест он пас гнал, не так уж шибко, но гнал и допер до московских пригородов.
   Мы знали, фашисты планировали блицкриг - молниеносную войну: за какой-нибудь месяц разбить нашу армию и, заняв Москву, завершить кампанию. Они были недовольны тем, что война складывалась не по их планам. Мы тем более были недовольны ходом войны. Если бы кто сказал мне, что начало войны будет таким, я б ни за что не поверил. Но пять месяцев были позади, и фашисты подошли к Москве.
   Мы были недовольны ходом войны? Недовольны - да разве этим словом можно определить наши тогдашние мысли и чувства?
   Мы были угнетены, подавлены, злы. Но сквозь подавленность пробивалась надежда, злость побуждала к действию. В итоге - дрались как черти. Были, конечно, и слабые, сдавшиеся в плен грозным событиям. В нашей роте - а от нее осталось два десятка человек - нашелся боец, простреливший себе кисть. В другой роте ручной пулеметчик, из Мытищ родом, сбежал с фронта домой. Их обоих - и самострела, и дезертира - расстреляли перед строем.
   За секунду до залпа один упал на колени, второй истерично закричал, после залпа они завалились в сугроб. А мы разошлись по заснеженным траншеям.
   В преддверии зимы морозило, поля и перелески обдувал ветер, где оголяя смерзшиеся комками палые листья и суглинок, где наметая сугробы. На вершинах елей каркали вороны. Стараясь не думать об этом карканье, мы расчищали от снега окопы, траншеи, ходы сообщения, всматривались в сизую клубящуюся муть, изъязвленную пожарами. Мы были поморожены, валились с ног от усталости, недосыпа и педоеда (мне, только что из госпиталя, недолечившемуся, доставалось покруче других), однако оружия и боеприпасов было вдоволь, а это всегда подбадривает ратного мужика.
   Комиссар полка, обмороженный не меньше пас, ходил по трапптоям. курил с бойцами, обнадеживал: ребята, малость еще продержимся - и не за горами контрнаступление, в тылу готовится ударный кулак, подходят сибирские дивизии, выстоим же, ребята!
   Начальник особого отдела тоже бывал в траншеях и тоже обнадеживал: никакой паники, колебаний и сомнений, никаких пораженческих слов и мыслей: пиаче - трибунал, законы военного времени. Мысли, как я уже сказал, бывали у меня далеко не победные.
   Но я помалкивал: кому охота в трибунал, с которым шутки плохи!
   И еще: я верил комиссару, верил, что вскоре начнется наше наступление, надо только выстоять.
   А окончательно уверовал я в перелом, в близкую победу под Москвой, когда мы отбили атаку на Крюковку, атаку по счету двенадцатую - за четыре дня (немцы атаковали с железной неизменностью: три атаки в день, будто норма какая). Немцы откатились к совхозу, от которого уцелели одни силосные башни, служившие неплохим ориентиром для нашей артиллерии, зализывать рапы, готовиться, вероятно, к завтрашним атакам, ибо на сегодня их норма вроде бы исчерпана. На поле чернели воронки, догорал, сея жирную копоть, танк с крестом на борту, валялись трупы в серо-зеленых шинелях (в первых атаках на Крюковку немцы уволакивали своих раненых и убитых, потом - только раненых). Трупы немцев лежали ничком, навзничь, на боку, раскидав руки и ноги - в сапогах, в ворованных валенках, в уродливых соломенных чеботах, эрзац-валенках для сугреву при жизни. Мы хоронили своих убитых на окраине деревни, где держали оборону, - в воронках от снарядов и бомб; забросав глппой и снегом братские могилы, клали поверх простреленные каски. Валил снег, натягивал саван на изрытую, истерзанную, обезображенную землю, на мертвых и живых еще людей.
   За траншеей было то, что осталось от Крюковки, от ее изб и дач, печные трубы, груды кирпича и обгорелых бревен, покореженные куски листового железа, обезглавленные, расщепленные ветлы. Жители эвакуировались, и Крюковка погибла без ннх.
   В сущности, от нее осталось разве что название.
   Прежде я как-то не ощущал, что позади нас Крюковкп, Сафоновки и прочие Козловки, полудеревни, полудачпые поселки, а затем уж Москва-матушка. А тут словно прострелила мысль: до Москвы еще есть километры - деревни, поля, леса, речки, - которые фашисты должны преодолеть. Не преодолеют, не приблизятся к столице, не войдут в пее, проклятые, если мы стоим на пх пути.
   Не овладели они Крюковкой в двенадцати атаках, не овладеют и в тринадцатой, и в двадцатой. И Москвы им не видать как своих ушей. Погоним прочь! Трудно сказать, с какой видимой причины появилась у меля эта уверенность: ведь немцы доперли от границы до московских пригородов, - по она появилась, и росла, и крепла.
   Погоним!
   И после того как немцы выдохлись, перешли к обороне, мы их погнали. Взашей. Вспять. На запад. Вот тогда-то, наверное, и родился боевой клич: "Вперед, на запад!" - с которым мы не расставались уже всю войну. Однако в декабрьских полях Подмосковья, зарождаясь, он звучал как-то по-особому. Признаюсь: я больше радовался, что не отдали Москвы, чем тому, что взяли Берлин. Ибо понимал: не отдав Москвы, мы неизбежно должны взять Берлин.
   И мы взяли его. Закончив войну. На западе. Против немцев. А на востоке были и остаются японцы, о которых я, каюсь, подзабыл.
   Зато сейчас, в эшелоне, вспоминаю. Придется свидеться. Так сказать, представиться...
   А парторг Мпкола Спмопепко также воевал под Москвой в сорок первом. Может, неподалеку от меня находился. Был сержантом и остался всю войну в сержантах. Случай не очень типичный.
   Видимо, Миколе Симонепко везло на госпитали. Если же человека не убивало и не слишком часто ранило, он рос в чинах. Сколько сержантов стало лейтенантами да капитанами, сколько майоров стало полковниками да генералами! Я и то продвинулся. Не так чтобы здорово, однако продвинулся: лейтенант, а могут и старшего лейтенанта дать, срок позволяет. Но многие, многие навечно оставались в своих воинских званиях. Те, что легли в братские могилы, под фанерные обелиски, под простреленные каски.
   Едем по Уралу, и я думаю: "Ну, ладно, ну хорошо, пу, допустим на миг, хотя это и собачья чушь: вот отдали мы Москву. Так что, на этом был бы конец войне? Выкуси, Адольф Гптлер! Отступили б до Урала - и тут бы дрались. Отступили б до Сибири - и там дрались. Пока не разбили б врага. Отдавали бы серые таежные деревеньки и снова брали бы их. Но какое счастье, что Москву мы отстояли и что война сюда не дошла въяве, будь она распроклята... Нет, никакой враг никогда не войдет в Москву!"
   Попали в полосу затяжных, нудных дождей. Сколько ни едем - мокрядь, промозглость, тучи. Вагоны потемнели от дождя, рельсы мокро блестят, на остановках мы почти не выходим, да и к эшелону не очень-то выходят: мокнуть неохота. Даже в Свердловске на перроне было малолюдно. Меня это несколько обижает, хотя разумею: наш эшелон далеко не первый, пыл может полегоньку улечься.
   Мы проводим политинформации, играем в шахматы, домино и карты и спим, спим. Под дождичек и стук колес спится. Всем, кроме меня. По совести, днем я больше притворяюсь, чем сплю. Мне временами до чертиков не хочется ни слушать, ни тем паче вступать в разговоры.
   Они прекращаются лишь на ночь. А так - в разных концах вагона слышны голоса, громкие и тихие, уверенные и робкие, хриплые и чистые, порознь и все разом. Говорплыцики подчас забивают великого храпуна старшину Колбаковского и великого исполнителя, певца-аккордеониста Егоршу Свиридова. Ефрейтор в незнамо где добытой динамовской майке, склонившись пышным чубом к планкам и высокомерно оттопырив губу, перебирает клавиши, изредка произносит: "Карамба!" - вновь перебирает клавиши, поет.
   Для себя поет, для души. Игнорируя невнимательных, неблагодарных слушателей. Среди этих неблагодарных значусь и я, у которого репертуар Свиридова навяз в зубах.
   Настроение у меня подпортплось из-за дурной погоды. Я уже подметил: ясно, солнечно - и на душе вроде радость, сумрачно, негюгодисто в природе - и на душе скверновато. И у других, полагаю, то же. Что-то не видать улыбок, не слыхать смеха, одни будничные, скучные разговоры.
   Дорога имеет ту особенность, что позволяет обстоятельно подумать, присмотреться к себе и людям. Во фронтовой обстановке это не всегда удается. А тут - пожалуйста. Хочешь - спи, хочешь - наблюдай и размышляй. Я размышляю и одновременно пробую подавить свое дурное настроение. Действительно, из-за туч и дождя кукситься? Не резон!
   В который раз возвращаюсь к мысли: вопреки моим ожиданиям, жизнь, люди не изменились после долгожданной, выстраданной, добытой такою ценою победы. Нет, жизнь не переменилась круто, и люди прежние, живые - то сильные, то слабые. Наверное, я должен после победы быть неизменно ровным, радостным и счастливым: ведь дожил до нее! Да что там, бывает, и вовсе забываю о том, что была победа. Быт, повседневность, суета засасывают.
   А поддаваться им нельзя. Надо почаще оглядываться назад, будоражить свою память. Поворошив прошлое, лучше разбираешься в настоящем, уверенней ожидаешь будущее.
   Как сложится твоя судьба, Петр Глушков, бывший студент Бауманского института, ныне лейтенант, исполняющий должность командира роты? Заглянуть бы в свое завтра. А может, не стоит?
   Неинтересно будет жить, зная наперед, что с тобой случится. Итак, да здравствует неизвестность!
   Черт подери, в конце концов, любопытно узнавать, чем оборачивается для тебя завтрашний день. Это так много - целый день.
   Сколько их, новых дней, будет в моей жизни? Впрочем, точнее:
   день - это так мало, пролетел - и нет его. Мои дни мелькают, как километровые столбы. И ничего не вернешь, ничего не переиначишь. Что сделано, то сделано. А что предстоит сделать, то сделаем. Вот и вся несложная философия Петра Глушкова, бывшего тем-то, ныне того-то...
   - Карамба! - Верхняя губа ефрейтора Свиридова надменно вздернута, взор устремлен в потолок.
   - Ты чего наподобие ворона заладил: кар... кар... - Это старшина Колбаковский, с верхних нар.
   Свиридов не удостаивает его ответом, лишь меняет позу, наклоняя голову к планкам аккордеона. Раньше подобное высокомерие могло дорого обойтись великому исполнителю, но нынче аккордеон едва ли не в безраздельном владении Егора Свиридова, старшина будто запамятовал, что "Поэма" его личная собственность.
   Вот Свиридов и чхает на некогда грозного ротного бога. Сдал он, ротный бог, утратил хватку, размагнитился. Солдатики это расчухали мгновенно, не один Егорпта Свиридов. И мне в ипочасье хочется размагнититься, да не позволяю себе: мы еще военные люди, а не штатские, без дисциплинки рухнем под откос. Приелось, конечно, все это за армейские, фронтовые годы, но куда ж денешься? Командир и есть командир. А взводные и отделенные, я усекаю, идут вслед за старшиной на поблажки. Больше, чем на других сержантов, я могу рассчитывать на парторга Симоненко.
   У него кадровый, службистскпй характер, хотя внешне Симоненко мягок. В Можайске даже плакал на станции, так растрогался.
   Колбаковский валяется на нарах в майке и кальсонах - трусов принципиально не признает, - пошевеливает пальцами ног, наблюдает за ними, за Свиридовым, за мной. Ступни у старшины рыхлые, в фиолетовых пятнах, ногти отросли, загнулись, на пальцах рыжая шерстка. Неизвестно, созерцание чего наиболее не по душе Колбаковскому - собственных пальцев, ефрейтора Свиридова или меня. - по старшина хмурится и кривится.
   Старшина за дорогу округлился и словно помолодел, потому что округлость эта разгладила морщины. Животик у него стал еще полней. Колбаковскому лет тридцать пять, а мне кажется: в отцы годится. Может, из-за того, что плешина красуется и зубы сплошь металлические. Объяснял: зубы потерял цинга, а где потерял - не объяснил. Колбаковский воевал в нашей роте месяца три.