Он с удивлением вскинул голову, возможно, подумал, почему я не сказал: "товарищ старший лейтенант". Да потому, что и я не услышал: "товарищ лейтенант". Смершевец цокнул, дернул плечом. Дошло? И хорошо, ибо мне эти взгляды сверху вниз надоели, откуда бы ни исходили. Коль офицеры, значит, нужно взаимное уважение. А то раскричались: офицерский корпус, офицерский корпус! Да, неуравновешенный товарищ этот лейтенант Глушков: умиляется, плачет, тут же раздражается, злится. Выражаясь научно, невропат. Попросту - псих.
   Гудел мотор, грузовик потряхивало на выбоинах, за стеклом пролетали сонные, обсыпанные лунным светом поместья и хутора, добротные, каменные, под красной черепицей, чистенькие, аккуратненькие и после боев, если повезло, но чаще захламленные, с битой черепицей, вышибленными окнами, развороченными стенами, с обгорелыми стропилами; и нигде ни огонька.
   Красный стоп-сигнал "доджа" мигнул, и "додж" съехал с асфальта на грунт. Мы за ним, на ухабе "студебеккер" накренило, старший лейтенант навалился на меня жестким, костлявым плечом. И у меня неожиданно возникло такое предчувствие, что обратно мы с ним уже не поедем вместе. Предчувствие я истолковал так: меж памп пробежала кошка, пу, кошка не кошка, а чтото пробежало, поэтому будет естественно, если особист поедет в "додже", со своими.
   Машины остановились, не выключая моторов. Мы с особистом спрыгнули на влажную, мягкую землю, размялись. Из кузова вылезали молчаливые, нахохлившиеся солдаты. В сторонке - хуторские постройки, там догорал подожженный сарай.
   Я вполголоса подал команду, половина бойцов пошла за мной вправо от машин, вторая - с особистом и помкомвзвода - влево по опушке. Мы рассредоточивались, охватывая лесок, в котором, как предполагалось, прятались те, кто напал на хутор.
   Ельник настороженно чернел. Где-то выла собака. Под сапогами чавкало. Было свежо, хотелось спать, и я зевал, поматывая головой и как бы отгоняя сонливость. Автомат висел на груди, толкал меня магазином под ребро, когда я оступался.
   Цепь продвигалась, рассекаемая деревьями и кустами - они посажены аккуратными рядами, - в кустах как раз и могли хорониться "вервольфы". Мы вглядывались в пятна мрака и в силуэты друг друга - чтобы не потеряться. Это желание не заблудиться, не отстать было у солдат, по-моему, сильнее желания отыскать "оборотней". Я уже подумал, что опять никого не найдем, когда слева и чуть сзади затрещали автоматные очереди, жахнул взрыв гранаты и взмыла белая ракета, высвечивая верхушки елей, подлесок, пеньки. На миг я оцепенел: от этих фронтовых звуков не отвык, но внезапны и неуместны были они в сопливом ночном лесу. Скомандовал: "За мной!" - и побежал туда, где стреляли.
   Было светло - луна, серия осветительных ракет, включенные фары наших машин, - и тем не менее я не разглядел яму, оступился, зашиб ногу и дальше бежал, хромая и чертыхаясь.
   Подоспел к шапочному разбору: стрельба прекратилась, майор из особого отдела, руководивший операцией, хриплым, сорванным голосом отдавал распоряжения: раненого отнести к машине, задержанного отконвоировать на хутор. Раненым оказался старший лейтенант, ставивший мне задачу в кабине "студебеккера".
   Он лежал на плащ-палатке, запрокинувшись и скрестив руки, как покойник. Я отогнал это сравнение, сказал себе: "В госпитале спаСуТ" - и вспомнил о том своем предчувствии. То оно, да не то: поедем врозь, но кто куда; он прямым путем на операционный стол. Ничего, лишь бы спасли. Эх, старшой, старшой, что ж не поостерегся?
   Мне было приказано со взводом закончить прочесывание ельника. Хотя задержанный буркнул, что он один. Это же он подтвердил позднее, на допросе на хуторе. Может, и в самом деле нет сообщников, а может, не хочет выдавать. Так или иначе, но никого мы в лесу больше не нашли. Уже перед рассветом я доложил майору о результатах. Он недовольно пожевал губами, взглядом приказал мне обождать минутку и кипу л переводчику:
   - Ну-ка, скажи ему - пусть не темнит. Откуда и куда шел - это он врет. Пусть говорит правду!
   Майор сутулился на стульчике, немец стоял перед ним навытяжку, но глядел твердо и надменно, а развитые, выпяченные челюсти были плотно сжаты - такой не захочет сказать, так и не скажет. Немец был одет в гражданскую куртку, штапы, охотничьи сапоги и шляпу с пером, и это озадачило меля: прежде не зрел двадцатипятилетнего фрица в цивильном одеянии! Фрицев, исключая стариков и пацанов, зрел в военной форме - общался четыре годика и знаю, как поступать. А этот вроде бы мирный. Черта с два мирный, он и есть доподлинный "оборотень": переоделся, а гранату ловко метнул в окно на хуторе, а в старшего лейтенанта не промазал из "шмайссера".
   - Переведи ему, - сказал майор старшине-переводчику, - мы его заставим раскрыть хлебало! Не здесь, так в отделе...
   Немец тянется по стойке "смирно", а крупный рот стиснут, серые глаза холодны и непреклонны. Попадись ему - пощады не будет. Рука у него не дрогнет. Как не дрогнула, когда стрелял в старшого лейтенанта, когда швырял гранату в комнату, в спящих. Осколки могли задеть всех, но поранили лишь деваху из тех крепких, щекастых погонщиц и бригадира. Он-то и увидел немца, подкравшегося к окну, - услыхав шорох, приподнял голову, да не успел ничего предпринять, как звякнуло разбитое гранатой стекло. С бригадиром я был знаком. Это был подслеповатый, постоянно кашляющий и постоянно подтягивающий штаны полещук. Говорил сбивчиво, тихо и почему-то оглядывался - особенно когда принялся выспрашивать меня, не отберут лп пограничники барахлишко, которым он в Пруссии разжился. Я предполагал, что не отберут, а он все переживал: слыхивал, на границе отбирают, приказ есть пограничникам.
   Я понимал треволнения полещука - хоть что-нибудь привезти домой, в разоренную, сожженную, лютой бедности деревеньку. Мы прошли Белоруссию насквозь, видели: вся она разграблена немцами, спалена, ютится в землянках, сидит на одной бульбе. И вообще пообнщала наша страна за войну. Что содеяно на оккупированных территориях! Руины, пепелища, задичавшие поля, сплошной разор. В Восточной Пруссии мы то и дело натыкались на наше, советское - от трактора и станка до патефона и полотенца. Уж что-что, а грабить фашисты умели. И еще умели эшелонами угонять наших парней и девчат на принудительный труд в Германию. Здесь, в Восточной Пруссии, многих мы освободили от каторги на заводах, шахтах, фольварках.
   И досыпать я отправился в комнату к ординарцу. Правда, днем я зашел к хозяйкам, принес рыбные консервы, буханку хлеба. Так-то со строгостью. Мягкотелые мы, что лп, чересчур добренькие? И почему мы, а не я? Может быть, это просто я таков - как личность, а не как национальный характер.
   Провожали старичков. Стоял солнечный денек, над землей поднимался пар, наверное, еще немного - и поле можно пахать.
   Однако никто не готовился к пахоте. Немцы разбирали завалы, ремонтировали дороги и жилища, а больше сидели по домам. Но когда заиграл духовой оркестр, кое-кто выполз из своих щелей.
   И, клянусь, на немецких физиономиях было нечто вроде радости!
   Сперва я подумал: радуются за наших старичков, отбывающих на родццу. Затем сообразил: довольны оттого, что советские солдаты покидают Пруссию. Не рано ли радуетесь, господа хорошие?
   Кто-то из нас уедет до дому, до хаты, а кто-то будет нести оккупационную службу, теперь наша силища обосновалась у вас надолго.
   Покамест судьба пашей дивизии неизвестна, и демобилизовали только рядовых, которым по пятьдесят и около, и некоторых специалистов агрономов, инженеров. Уволили в запас и моего ротного. Оказывается, в принципе благовоспитанный, интеллигентный капитан по довоенной профессии бахчевод (а никогда словом не обмолвился). Ну, поскольку без арбузов и дынь победителям теперь не обойтись, капитана вернули в народное хозяйство. Меня же произвели в ротные, то есть не совсем произвели: в приказе я назван врид - временно исполняющий должность. Поразительно, но я по весьма этому назначению обрадовался. Поразительно потому, что давненько мечтал о ротном командирстве. И то сказать:
   кадровый вояка, до войны отбухал полтора годика и два годика, как командую взводом, - на роту потянул бы. Не везло. Однажды, перед тем как принять роту, меня ранило, уволокли в госпиталь, после которого попал в другую дивизию и опять сел на взвод. Вдругорядь накануне выдвижения угораздило напиться.
   Я одурел, вылез на бруствер и учиипл стрельбу из пистолета.
   Куда? Я предполагал - в немцев, мне ответствовали: в своих.
   Ладно, что никого не зацепил и что меня немцы не зацепили, - кто-то вовремя стащил в траншею. Комдив рассердился: роты не получит, бузотер, сопляк, пить не умеет. А я умею, на фронте научился. Иногда только не рассчитаешь, переберешь. Особенно еслп питье незнакомое. И побузишь слегка. Огорчался тогда ужасно этими своими неудачами в служебной карьере. А сейчас не шибко рад выдвижению. Почему? Потому, наверное, что война кончилась и пора думать о гражданке, об учебе в институте, которую я начал в сентябре и прервал в октябре тридцать девятого - весь мой студенческий стаж. Прощаясь, благовоспитанный капитан изволил пошутить, что мне еще служить, как медному котелку. Да, шутник. А может, я не шибко рад потому, что врид - это как бы несостоявшееся, и состоится ли оно вообще - неведомо.
   А старичков мы проводили душевно. В роте их набралось семь человек, во всем полку - около сотни. Состоялся митинг - как же без митинга? Выступали ораторы: остававшиеся желали уезжавшим успехов в народном хозяйстве, здоровья и счастья, уезжавшие желали остававшимся успехов в воинской службе и конечно же здоровья и счастья. От имени командования полка каждому демобилизованному вручили небольшой подарок - кое-что пз вещичек и еда, - обернутый в голубую бумагу и перевязанный розовой ленточкой.
   Демобилизованные двинулись на станцию колонной, под полковым знаменем и под звуки марша. Провожавшие - в основном офицеры - шли позади и сбоку. На станции, перед посадкой в эшелон, я переобпимался и перецеловался со стариками из пашей роты. Они были взволнованы, утирали глаза, сморкались. Я тоже разволновался, по до слез не дошло: плачу лишь по ночам, во сне.
   А щеки мои были мокрые - от чужпх слез на чужих щеках.
   Горше всех хлюпал Абрамкин, и я снял с руки часы, трофейные, швейцарские:
   - Держите, Фрол Михайлович!
   - Да что вы, товарищ лейтенант?
   - На память!
   Абрамкин вытирал слезы, переминался, бубнил:
   - Да что вы, товарищ лейтенант? Ей-богу, как можно?
   И как вы будете без часиков?
   - Достану.
   - Чем же отблагодарить? Взамен? А? - Абрамкин оглядывал себя, трогал туго набитый вещмешок, и было очевидно: и хочет одарить, и жалко с чем-то расстаться.
   Я его понял: в порушенной, обнищавшей за войну курской деревушке все ему потребно, все на вес золота. Я похлопал Абрамкпна по узкому, покатому плечу.
   - Ничего не надо, Фрол Михайлович. Память о вас я и так сохраню: вы молодцом воевали...
   Это правда: старики вроде Абрамкипа воевали безотказно. Ну, что за война в пехоте - известно: в слякоть, в распутицу, в холод и зной пёхом да пёхом, твой дом окопчик да чистое поле, в наступлении иди грудью на проволочные заграждения и пулеметы, через минные поля и огневой вал, в обороне отбивайся от танков, самолетов, артиллерии, автоматчиков, словом, жизнь эта не сладкая, труднее, чем в любом роде войск. И никогда эти папаши не роптали. Не в пример некоторым помоложе.
   Накануне отъезда демобилизованных я заглянул в большую комнату, где обосновался мой взвод. Несмотря на то что остался за ротного, я продолжал командовать и взводом, жил в том же доме и запросто мог зайти к бойцам. Я и зашел запросто - посидеть последний вечер с ними.
   Уезжали трое, и они группировались в уголочке: завязывали вещевые мешки и скатки, деловито переговаривались. Верховодил Абрамкин, с солидной вескостью дававший советы, как и что надо укладывать в мешок, как и где надо захватывать место на парах в теплушке. Когда они перестали хлопотать, я сказал Абрам кину:
   - Ну что, Фрол Михайлович, можно начинать мирную жизнь?
   Носатый, востроглазый, плешивый, со втянутыми, плохо побритыми щеками. Абрамкип осклабился:
   - Истинно, товарищ лейтенант! - Но тут же вздохнул, его лицо болезненно передернулось. - Кабы она раньше началась, мирная-то жизнь. Заждались мы ее до зарезу, товарищ лейтенант! Посудите: мне пятьдесят один, сколь еще проживу? А четыре года отняла война распостылая, считай, что и не жил...
   И двое других скучно подтвердили:
   - Чего уж там, маловато, в обрез достанется нам тон жпзни-то послевоенной...
   - Это факт, те четыре года вычеркивай, пропащие годы...
   Но Абрамкип тряхнул головой, вновь осклабился и бодро проговорил:
   - А все ж, товарищ лейтенант, радостно. Войне капут и мы вживе! Страну отстояли, долг сполпили, возвернемся до дому!
   Возьмите меня: пораненный вдоль и поперек, а вживе. Трое сынов воевали, старшак погиб, остальные вживе. Дома, в Михеевке, старуха и дочерь дожидаются. Так-то семья хоть бы и с трещинами, а все складывается. В колхозе трудяжить буду...
   И те двое приободрились:
   - Это факт, поживем еще... Всласть поживем... совесть-то чиста...
   - Залечим раны, все наладится. Стосковался я по работушке... Ух, и поработаю!
   Глуховатыми, немолодыми голосами они говорили о близких, которые ждут дома, о родных краях, о том, как будут работать и вообще какой линии жизни придерживаться, - получалось, что это хорошая линия. Я слушал их и думал: "Ну, а как скоро увижу Россию я, грешный? Я тоже хочу жить на родипе, учиться, работать, любить и все такое прочее. Домой хочу! Но поскольку я молодой и глупый, то одного моего хотения мало".
   Мне было шесть лет, и я впервые увидел на парковой эстраде духовой оркестр. Именно увидел, а не услышал, ибо я был поражен не звуками его, а видом - сияющие медью трубы. Мама насилу увела меня от музыкальной раковины, но несколько дней я бредил духовым оркестром. В парке же нашел в траве изогнутую трубку от фонаря, смахивающую на некий духовой инструмент.
   Я дул в нее, счастливый. Это была моя любимая игрушка в течение целого года.
   4
   МОРЕ
   В Гагру Лидия Васильевна приехала с сынишкой поздно вечером. Автобус стоял у тротуара. Лидия Васильевна одной рукой тащила к выходу громоздкий чемодан, другою - сонного, вяло переставлявшего ноги мальчика. Он зевал, куксился, расхлябанные, со сбитыми задниками сандалии так и норовили у него слететь.
   - Да живей же, Петенька, ради бога, живей, - скороговоркой произнесла Лидия Васильевна и тащила, тащила сына и чемодан.
   Шофер-грузин с черными усиками и в белой тужурке помог ей спустить чемоданище, подержал за локоток, сыпля любезности, пожелал счастливого отдыха и вспрыгнул на подножку. Автобус отъехал, и справа за домами и деревьями открылось нечто темно-серое, сливающееся с небом. Лидия Васильевна воскликнула:
   - Петенька, море!
   - Где? Где море, мама?
   - Вон, вон, туда смотри!
   Но мальчик, сколько ни напрягал зрение, ничего, кроме липучей темноты, не увидел. Капризничая, сказал:
   - Спать хочу! Где наш дом?
   Воздух был теплый, влажный то ли от тумана, то ли от мороси, пахнущий чем-то сладким, дурманным. Белое здание автобусной станции будто плыло, светясь в темноте, фонари на столбах отбрасывали круги, высвечивая диковинные деревья. Над городком нависали горы, почти неотличимые от неба. Подниматься по улице надо было в гору, туда уверенно вела одна из одетых в черное платье женщин, окруживших маму с криком: "Комната! Есть комната!" Эта женщина завладела ими потому, что крепче всех хватала Лидию Васильевну за рукав.
   Веки у Пети слипались, слетали сандалии, сбившимся носком натирало палец. Мальчик спотыкался о гальку, хромал и сердито сопел. А мама старалась не отстать от хозяйки и ласково повторяла:
   - Сейчас придем, сейчас ляжешь спать, сыпок...
   Проснувшись, Петя не сразу сообразил, где находится. Он лежал на высокой, пышной кровати. Было жарко, душно, хотя ветер трепыхал тюлевую занавеску на раскрытом окне. Ослепительное солнце ломилось пучками, затопляло комнату, отражаясь в зеркале, в цветочных вазах, в никелированных кроватных шишках. Простыни, пододеяльник и наволочки, майка и трусики были влажные, неприятные, и Петя ногами отбросил одеяло, сел на постели, озираясь. С настенных фотографий на пего неодобрительно взирали черноусые мужчины с кинжалами - мужчины были маленькие, кинжалы большие. С порога смотрела свернувшаяся пушистая собачка, с подоконника свернувшийся пушистый кот, они также смотрели без одобрения, и оба подрагивали усиками.
   "Тут все усатые, - подумал Петя. - А недовольны тем, что я столько продрых..."
   Петя прошлепал босиком к окну, отвел шторку и ахнул: поверх соседних крыш, поверх верхушек деревьев в отдалении шевелилось, переливалось огромное, синее, живое - море! С минуту простояв в оцепенении, он сорвался с места и кинулся к двери, испуганные кошка и песик вскочили, выгнули спины.
   Он сбегал по улочке к морю, накалывая пятки и не замечая этого, не замечая и того, что за ним бежит пушистая собачка и чуть дальше - мама. Прохожие оглядывались, пожимали плечами, улыбались, что-то говорили ему вслед - он не слышал. В конце улицы перешел на шаг и побрел по гальке, задыхаясь от бега и от счастья. У кромки берега остановился, смятый ощущением неповторимости открывшегося ему чуда. Этим чудом было море, ластившееся к его ступням, без конца, без края, до горизонта, голубое, синее и зеленое, ровно дышавшее, без устали катившее волну за волной в мелкой кружевной пене.
   И казалось непостижимым, что в это чудо, как свои, входили люди, и плескались, и плавали. То, что пароходы плыли по морю и катера, - понятно, но люди... И вдруг решимость овладела мальчиком - чем он хуже других? - и он шагнул в воду. И тотчас его схватили за руку, вытащили на берег, крича:
   - Ты с ума сошел! Ты утонешь! Надо же - удрал без спросу один к морю! Как с цепи сорвался! У тебя глаза абсолютно дикие!
   Так кричать мама может, если очень рассержена, вообще же она не повышает тона. А глаза у пего, быть может, и были дикие - от счастья. Он и улыбнулся от счастья - широко, белозубо, задвигав носом. Мама сказала:
   - Он еще улыбается, проказник... Чтоб это было у меня последний раз, побеги твои!
   Опа с трудом увела его домой, пообещав, что после завтрака они придут на пляж. И пушистый песик кивал мордой, словно подтверждая: придем, придем, не беспокойся. Петя тягуче сплюнул и сказал:
   - Ну...
   - Перестань плеваться и нукать. Говори "да", а не "ну"!
   Что?
   - Чего мне сбегать, когда море под боком...
   И мама перестала сердиться, потрепала его за волосы.
   - Сынок, ты доволен, что мы сюда приехали?
   - Ну! - И он сплюнул.
   Мама посмотрела на него, вздохнула и промолчала: она знала, что говорить "ну" вместо "да" и сплевывать для Пети своего рода удовольствие. И только опять потрепала его.
   Так они стали жить в Гагре. Городок, а точнее - поселок, лепился, вытягиваясь, на узкой равнине, равнина была зажата между хребтом и морем. Стоял октябрь, а жарило, как в разгар российского лета. Солнце по утрам выкатывалось из-за горной гряды, поросшей непроходимыми лесами, в которых не усматривалось ни одного желтого пятнышка, и затопляло все палящим светом - море света! Солнце катилось по безоблачному небу медленно, как бы желая подольше покрасоваться и отдать весь ласковый и злой жар. По вечерам, раскаленное до алости, оно опускалось за горизонт, тонуло в море; утонув до половины, напоминало по форме стог, утонув на две трети - юрту; потом алела скобочка - как обрезок месяца. А потом и пи скобочки, но по небесам бродили отсветы; багровые превращались в лиловые, лиловые - в лимонные, лимонные поглощала темнота. Она наступала сразу, обволакивая море, горы, домики среди виноградников, хурмы, инжира, яблонь и груш, кривые улочки, мостки, заборы, веерные пальмы (и впрямь ветви как веер у Лидии Васильевны), банановые пальмы (ветви как слоновые уши), эвкалипты (кора облезла, висит, как у бродяги лохмотья, а обнаженная сердцевина белая, будто березовый ствол), островки пампасскон травы (метелки, словно у камыша), бамбуковые рощицы, магнолии, кактусы, цветочные клумбы. Эта обрушившаяся лавиной темнота была необоримой, хотя были лупа и звезды. Темнота приторно пахла цветущей маслиной и переспелым черным виноградом, трещала цикадами, пела гортанным голосом подвыпившего гуляки, гудела нетерпеливыми автомобильными гудками.
   А утречком солнце опять всплывало пад зубчатой грядой, и Петя радостно поражался: тонет в море - всплывает в горах!
   Впрочем, и солнце, и горы, и домики, и зелень - все было прекрасно, лишь дополняя чудо. Чудо же было одно - море.
   Мать и сын ходили к морю трижды на дню - после завтрака, обеда и ужина. Но ночью, во сне, Петя не расставался с чудом ни на минуту: он лежал на топчане - и глядел на море, сидел на нарапете - и глядел на море, шел вдоль кромки - и глядел на море, плескался у берега - и глядел на море. Насмотреться на него Петя не мог и ночью, во сне, повторял то, что делал днем, наяву.
   Когда море было доброе, спокойное, оно бережно несло на себе суда, людей и дельфинов; днем было теплое, млелое, вечерами курилось в охолодавшем воздухе, неся на себе блескучую лунную дорожку.
   Полуденное солнце пронзало толщу воды, и она переливалась, меняла цвет - зеленый, голубой, синий, пенно-радужный, - а то вдруг все краски смешивались в одну, которой и названия нет.
   Если было безоблачье, вода становилась еще синей от отраженного в ней неба, если хмарь, море становилось еще свинцовей от отраженных туч. Под дождинками оно словно кипело, при грозе молнии впивались в его поверхность, гасли без следа. В шторм ревело, гнало высоченные волны, ветер срывал барашки, и тысячетонный прибой сотрясал набережную. Петя любил море и в шторм, норовя подойти поближе, чтобы ощутить на губах гневные соленые брызги. Хотя мама не пускала его и страх не пускал.
   Море было изменчивое, каждый раз неожиданное. Поэтому и мальчик каждый раз, увидав его, задыхался от счастливого волнения, как будто знакомство происходило впервой. И Лидии Васильевне надоело это видеть. Сначала она щадила сына, посмеивалась про себя, но впоследствии, окончательно закиснув в этом забытом боженькой райском уголке, стала выговаривать не без раздражения:
   - Петенька, нельзя же быть столь впечатлительным и, если хочешь, сентиментальным... Ты мужчина, закаляй характер!
   Мальчик не очень понимал, чего хочет мать, и уж совсем не обращал внимания на ее тон. И ей делалось неловко, она привлекала сына, тормошила, целовала. Стараясь не обидеть мать, он высвобождался, оглядывался: не застукал ли кто этих нежностей, он же пацан, не девчонка. Хотя маму он любит всегда и всякую - добрую и сердитую, ласковую и строгую, молчаливую и разговорчивую. Только чтоб без нежностей, чтоб не слюнявиться.
   Лидия Васильевна приехала в Гагру с непреходящим чувством одиночества, знакомым ей не один год. Но рядом все-таки был сын, а вот теперь он отдалился, носится со своим морем, и ей стало вовсе одиноко. До смерти наскучила эта курортная глухомань, куда она прикатила, наслушавшись рассказов сослуживицы о благодатном абхазском климате и рыночной дешевизне. Хотелось доставить сыну радость - и доставила. На что ж и на кого нынче обижаться? Но обида крепла, будто отпочковавшись от той громадной обиды, что появилась еще до рождения Пети.
   Данные о рыночной и прочей дешевизне были сильно преувеличены, а климат действительно был благодатный. Но уже раздражали лазурное море, теплое солнце, яркая зелень, местные жители - шумливые, назойливо-гостеприимные. И вовсе были непереносимы курортники. Не те, которых поменьше, - работяги в обтрепанных брюках, партийки в красных косынках, - а те, которых было побольше, - упитанные вчерашние буржуечки и нэлманочки с нынешними ответственными мужьями не меньшей упитанности, восточные люди в соломенных шляпах и чесучовых костюмах, из Тифлиса, Эривапи, Баку, их дамы сверкали кольцами и браслетами. Вся эта гладкая, самодовольная публика вертелась вокруг пляжей, базаров и ресторанов. Жарило солнце - восточные люди за ресторанными столиками вытирали пот со лиа не носовыми платками, а бумажными салфетками, шли парные дожди - на тротуары выползали улитки, под подошвами курортБНКОВ хрустели, как пустые спичечные коробки. Противно. Бархатный сезон, будь он неладен...
   Лидия Васильевна вспомнила московский деревянный домкупчину и как она, восемнадцатилетняя, стояла на крыльце, а сверху шмякался голубиный помет, а по железной кровле стучали коготками голуби, словно дождь стучал. И ей захотелось не этого южного, парного дождика, но московского - холодного, секущего, по-настоящему октябрьского. Домой, в Москву!
   Одно событие ускорило отъезд.
   Петя с мамой был на пляже. Мама лежала на топчане лицом вверх, на носу приклеена бумажка, чтоб не обгорел, глаза прикрыты. Петя сидел рядом на гальке, смотрел в море. Оно было дремотное, в прозрачной дымке, шлепало ленивым прибоем. По горизонту плыл, будто стоял, трехтрубный пароход, поближе к берегу белел косой парус яхты, белели шлюпки с рыбаками. Выпрыгивая из воды, играл черный лоснящийся дельфин. На глубине, у флажков, плавали взросые, на мелководье плескались дети.
   - Мама, я окунусь, - сказал Петя.
   Не открывая глаз, Лидия Васильевна ответила:
   - Далеко не заходи.
   - Хорошо, - сказал Петя, вставая, и тут увидел: из моря выходит девочка в оранжевом купальнике, в резиновой шапочко, вода стекает с девочки. Что-то поразило Петю, и он пошел к ней.
   И пока дошел, задохнулся от внезапного счастья. Будь постарше, он бы подумал: одно чудо - море - родило другое чудо - девочку. Он бы понял, что девочка была большим чудом, но перед морем он благоговел, а к девочке можно было подойти и взять за руку. И он взял ее за влажную, прохладную и тонкую руку. - Давай дружить. Меня зовут Петя.