Леговский был малорослый, слабосильный, застенчивый, терялся, натыкаясь на грубость бывалых солдат. Они не папькалнсь с ним, попрекая физической немощью, очками в золотой оправе, подпиленными ногтями, отсутствием мата в лексиконе и наличием линялых обмоток на искривленных рахитом ногах. Обмотки-то и выдавали в нем ненастоящего, необстрелянного солдата, обстрелянные, как доказано, ходят только в сапогах, хотя бы и трофейных. Я утешал его: будет наступление - разживешься у фрицев.
   Он отвечал: благодарю вас. Он мне неизменно говорил "вы", я ему, задубевший, выдавал "ты".
   Леговского забрали в армию после отсрочки. Он объяснял мне:
   из-за близорукости была отсрочка, потом пропустили через медицинскую комиссию - годен к строевой службе. Понятно, подчищали, тут и близорукий, и пожилой сойдут: война требовала людей, где ж их наберешь, одних молодых да здоровых? Три месяца в запасном полку - и на фронт с маршевой ротой. И - здравия желаю, рядовой Леговский! Он, разумеется, отвечал: здравствуйте - от гражданки еще не отрешился.
   Ах, милый, смешной, беспомощный Леговскпй! Он из кожи лез вон, чтобы стать не хуже прочих. Нас гоняли в тылу, натаскивали перед наступлением, и Леговскпй старался не ударить лицом в грязь (падать лицом в грязь, в снежную кашицу, нам приходилось всем). Прибинтовав очки к голове (со стороны - будто ранен в голову), он немилосердно шлепал ботинками, пыхтел, задыхался, натужливо кричал "ура" в атакующей цепи, с разбегу спрыгивал в траншею, снова бежал. На занятиях по рукопашному бою остервенело вонзал штык в соломенное чучело, а выдернуть не мог.
   Разбирал винтовочный затвор, а собрать - увы. Но вот стрелял он - с его-то близорукостью - неплохо. Объяснил: в кружке ворошиловских стрелков занимался в школе еще.
   Oн тяготел ко мне, родственную душу, видать, почуял. Родственности, точнее, сходственпостп было, однако, мало - разве что оба бывшие студенты и одногодки. А разница хотя бы в том, что он в армию попал с четвертого курса (надо же - с четвертого курса забрали), я же в эти годы служил срочную, воевал, валялся в медсанбатах и госпиталях, сызнова воевал и довоевался до командира взвода. Для Лсговского я был начальство, а он жался ко мне, как теленок к теленку. Но я уже не был теленком. А оп был.
   Учился Леговский на философском факультете университета, и я не замедлил пошутить: "Ну, филозоп. так в чем же смысл жизни?" Он ответил на полном ссрьезе: "Жить достойно". Происходил Леговскпй из ученой семьи, родители доценты, кандидаты философских наук. Вот и сынок вдарплся в философию. Это неплохо - философия, плохо то, что Леговский вырос комнатным, не приспособленным к жизненным суровостям, что ему только и жить при маме-папе. Правда, я тоже рос комнатным, маминым сыном, но приспичило - и задубел. Постепенно: служба в кадрах, затем уж война. А вот Леговскому это еще предстояло - задубеть.
   Но оп не выдержал, сломался. Может, потому, что постепенности не было. Сразу в пекло. И он свихнулся. В самом прямом смысле этого слова.
   Когда началась артподготовка, Леговскпй побледнел. Я положил ему руку на плечо, надавил - для ободрения. Он криво, вымученно улыбнулся и побледнел еще больше. Сказать бы ему утешающие, бодрящие слова, да за грохотом стрельбы и разрывов не услышишь и самого себя. Я хлопал его по плечу, думал: "Напрасно до артподготовки не поговорил, не подбодрил. Закрутился и упустил возможность побеседовать". Беседы эти - моя командирская обязанность - помогают, да отнюдь не всякому. Позже я понял, что Леговскому беседа вряд ли бы помогла.
   Перед наступлением мы сменили полк, занимавший оборону, затем нас сдвинули, потеснив еще одной свежей частью. Траншеи были набиты пехотой, повернуться негде. Было сумрачно, мглисто, падал ласковый снежок, и падали снаряды. Ибо немцы здорово огрызались и коптрбатарейная борьба нарастала. По тому, как доставалось нам, ясно было, что и немцам достается.
   По логике, однако, им должно было доставаться гораздо больше, нежели нам: мы первые открыли внезапный и мощный огонь по их разведанным, пристрелянным позициям. Но на войне логика не всегда срабатывает. Хотя, возможно, логика тут все-таки была:
   далеко не все огневые точки противника были засечены нашими наблюдателями, и в то же время многие наши точки были засечены немцами. Как бы то ни было, огонь немецкой артиллерии плотнел, ожесточался.
   Немцы били и по артиллерийским позициям, и по траншеям и землянкам, где засела пехота. Сперва они не стреляли, будто оглушенные нашими орудиями: мы слышали лишь выстрелы за спиной и разрывы впереди. Так продолжалось минут десять, радуя сердца.
   А затем снаряды стали рваться за леском, где стояла артиллерия и танки, и на переднем крае у нас - возле траншей и ходов сообщения. Немецкие снаряды. И сердца уже не так радовались.
   Был блеклый рассвет. Из мглы проступали проволочные, в три кола, заграждения, кое-где разрезанные и разведенные саперами, голые кустики и трава ничейного поля, и подальше угадывалась немецкая колючка, спиралями безо всяких проходов; может быть, наши саперы их еще проделают, а нет набросим на проволоку шинели да по шинелям... Это будет минут сорок спустя, когда артиллерия перепесет огонь в глубину немецкой обороны и мы пойдем в атаку. А покамест снаряды выворачивали глыбы мерзлой земли, перемешанной со снегом и корнями будяка, и эти глыбы шмякались о бруствер.
   Грохот долбал по барабанным перепонкам, от него разбаливалась голова. Траншея, где мы стояли, покачивалась, словно плыла на волнах. Солдаты были сосредоточенные, внешне спокойные: кто курил, кто грыз сухарь, кто поправлял каску либо вещевой мешок на горбу, кто подтыкал полы шинели за пояс - так бежать удобней, кто напряженно оглядывал нейтральное поле, кто нагибался, если снаряд падал вблизи. И только Леговский, как мне думалось, был явно взвинчен, откровенно встревожен: руки у него тряслись, нижняя челюсть отваливалась, взгляд бегающий. По совести, встревожен был и я, и не столько тем, что Леговскпй трусил, сколько тем, как огрызались гитлеровцы. Не подавим их артиллерию, пулеметные гнезда - перепадет на орехи всем, не одному Леговскому.
   И чем больше я вслушивался в грохот артиллерийского боя, тем больше росло во мне предчувствие неудачи. Я старался подавить его. а оно не подавлялось - как немецкие пушки.
   Снаряд упал в соседнем колене траншеи, другой разнес землянку. Засновали санитары с носилками. Дурное предзнаменование. Еще до атаки несем потери. А ее начало - вот оно: дерущий по сердцу скрежет, в небе огненные трассы реактивных снарядов.
   Залп "катюш", артиллерия переносит огонь на немецкие тылы, и мы выбираемся из траншей. За Родину! Коммунисты, вперед!
   Мы пошли, увязая по щиколотку, а то и по колено в спегу, прерывистой, неровной цепью, кто опережал со. кто отставал, и эти отстававшие были моей заботой. Я орал: "Шире шаг. славяне!" - и, оглядываясь, призывно махал рукой. Среди отстававших был и Леговский, я прокричал: "Леговский. какого... плетешься?
   Подтянись!" Брань и команда подействовали, он приблизился ко мне, сутулый, мучнисто-бледнып, с прибинтованными к башке запотевшими очками. Черта ли он увидит в них? А без очков вовсе слепой кутенок.
   Мы шли, подгоняемые собственными криками и стрельбой. Вокруг творилось невообразимое. Немцы садили из орудий и минометов, метров через сорок на нас обрушился и пулеметный огонь, Давно я не переживал такого лиха. Па нейтралке стлался смердящий дым, рвались снаряды и мины, пересекались пулеметные очереди. В цепи то тут, то там падали. Кричали раненые. Я еще вопил: "Не отставай, славяне, за мной!-) - но понимал, что атака вот-вот выдохнется. Дали немцы прикурить!
   Разорвался снаряд, и меня отбросило воздушной волной, припечатало к бугорку. В глазах потемнело, по сознания не потерял. Подумал: "Жив, осколки помиловали". Затем подумал: "Что с моим взводом? Что с ротой?" Приподнял голову и увидел - цепь на спегу. Залегли. Врешь, так не пойдет. Ползком, по-пластунски, но вперед!
   Я проорал это куда-то в пространство, в снежное, мглистое, грохочущее небо, и с усилием отклеился от бугорка. Тошнило, слабость сковывала движения. Цепь лежала. Не разберешь, кто убит, кто пет. И я полз от тела к телу и орал живым в ухо: "Вперед, по-пластунски!"
   И мы поползли и доползли до немецкой проволоки, и здесь фланкирующие крупнокалиберные пулеметы окончательно пригвоздили пас - пп сдвинуться, пи поднять головы. И шестиствольные минометы лупили. Мы прижимались к бугоркам, к трупам, ища спасения. Да, мы уже искали не победы, а спасения. Невозможно сказать, в какой момент произошел этот перелом в сознании, но, когда я увидел труп красноармейца, повисшего на спирали Бруно, - я знал: атака не состоялась. Она захлебнулась в разрывах снарядов и мин, в пулеметных очередях, а мы захлебнулись в своей крови.
   Мы валялись, живые и мертвые, у проволочных заграждений.
   Падал снег, мело, подмораживало, и мы коченели: живые - медленно, раненые - быстрей, мертвые - совсем быстро. Я лежал, уперевшись подошвами в чью-то брошенную, вмятую в суглинок каску, а подбородком - в приклад автомата. И ступни, и подбородок озябли и были уже нечувствительны. И казалось: холод проникал в меня с ног и с головы, эти две ледяные волны должны были где-то сойтись. И они сошлись, сверля стужей, в низу живота, ибо я лежал ничком на снегу. Я подумал: "Отморожу мужские принадлежности, этого еще не хватало".
   Было невмоготу. Замерзал я, замерзали мои солдаты. Как поступить? Подыматься в атаку бесполезно - пулеметы выкосят. Валяться у проволоки бессмысленно - околеем. Выход: как только вражеский огонь ослабеет, забрать раненых и отползать к своей траншее. И тут я вдруг подумал о Леговском. Что с ним? Где он?
   Я потерял его из виду.
   Леговского я обнаружил возле пашей траншеи, он, как оказалось, полз передо мной. В траптпею мы скатились разом, и, когда встали на йоги, я увидел, что он без ушанки и без очков.
   Отходили мы по приказанию комбата, так и не дождавшись ослабления вражеского огня. Грохотали разрывы, свистели пули, а мы ползли, уже не обращая на них внимания. Скорей бы добраться до своей траншеи! И мерещилось, что скорость движения убережет от осколка пли пули. Это был самообман, но с ним, неосознанным, было легче. Да и согревались мы, оживали при переползании - те, кого не убило на обратном пути. Задыхаясь, я тащил на себе раненого пулеметчика, потом его потащил помкомвзвода. Уже после, в траншее, я подумал: "Раненый-то прикрывал меня от пули, от осколка..."
   Леговскпй привалился к траншейной стенке, перепачканный глиной, кровью, сажей, и мускулы на его лице передергивались, а глаза, выпуклые, близорукие, беспомощные, метались, перескакивая с предмета на предмет. Они перескочили с меня на труп, полузаваленпый землей на дне траншеи, с трупа на сорванную дверь блиндажа, с двери опять на меня. Я спросил Леговского, где его очки и шапка, - он издал в ответ что-то невнятное. Не в себе парень. Не может очухаться от пережитого. Я, с пял с убитого ушанку и нахлобучпл Леговскому. Он обхватил ее, натянул на уши, промычал.
   Меня вызвали к комбату. Когда возвратился, остатки пашей роты обедали прямо здесь же, в траншее. Леговский с напарником сидел на корточках, хлебал из котелка, поставленного на закоченевший труп. Их, трупов, в траншее было немало, а там, на нейтральной полосе, во много крат больше...
   Вместо пораненного ординарца меня обиходил помкомвзвода - отрезал ломоть хлеба, налил из термоса супу, дал ложку. Я не допес ее до рта, услыхав душераздирающий вой. Выл Леговскпй. Он приплясывал, задрав лицо к небу и оскалившись. Я остолбенел.
   Он упал, забился в судорогах, вскочил, бросился бежать, налетел на выступ траншеи, снова упал - и ни на миг не прекращался звериный, обреченный вой.
   Сперва я решил - истерика. Потом, когда Леговский. став на четвереньки, залаял, я подумал: симулирует сумасшествие. Леговского отвели в сапроту, оттуда отвезли в санбат. Я думал о нем весь вечер и ночь, а утром мы опять пошли в наступление, и Леговский позабылся. Это наступление тоже было неудачным...
   Через месяц, когда мы бесповоротно втянулись в прежнюю окопную жизнь и не помышляли о наступлении, командир медсанбата при случае сказал пам, что Леговскпй, точно, сошел с ума, психика не выдержала - в госпитале определили, в санбат пришла "телега", то есть бумага. "Банальное сумасшествие", - прибавил медик.
   Но для меня это было необычно. И потому жутковато. В моих ушах возник волчий вой и собачий лай, я увидел Леговского с запрокинутым, перекошенным лицом, оскаленного, стоящего на четвереньках. Сколько попадал я в переделки - похлестче, чем под Оршей, - и пи разу не было, чтоб теряли рассудок. В прямом смысле. В переносном - было. Но то было - и проходило, а тут нормальное, или, как выразился майор-медик, банальное, сумасшествие. Я слушал, как обсуждают это известие солдаты. - деловито, собранно, как решают, что уж лучше пускай убьет, чем жить сумасшедшим. А может, еще вылечат Леговского? Кто-то мрачно пошутил: мол, к концу войны вылечат, останется в живых, в отлпчпе от нас. Солдаты с той же мрачностью посмеялись, А мне было все так же жутко.
   В Омск мы приехали ночью. Гурьбой проводили Макара Ионыча до автобусной остановки, поболтались на вокзале. А затем нас по пустынному ночному городу повели в гарнизонную баню. С нашей ротой банился и гвардии старший лейтенант Трупшц. Почтил пас, так сказать, своим присутствием.
   20
   ТРУШИН
   Рваные черные тучи, однако дождя пет. Изредка проглянет солнце - и опять темно, как вечером. А на дворе полдень, и Федя Трушин одет в майку, парусиновые брюки и сандалии на босу ногу. Жарковато. Под тополями дремлют дворняги. В пыльном бурьяне бродят куры, клюют, кудахчут. Ставни домов прикрыты.
   Улица пустынна, и лишь на дальнем конце возникает человеческая фигура. Ей навстречу и шагает Федя Трушин. Когда они сближаются, он видит: гражданин неопределенного возраста, носатый, кучерявый, с прямым пробором несет на шее золоченую раму для картины, - видать, купил в магазине. Голова продета в раму, и похоже - портрет. И это сходство не нравится Феде Трушину. Кто он такой, этот гражданин с прямым пробором, чтобы представать в качестве портрета? По Фединым понятиям, на портретах могут быть только выдающиеся деятели, исторические лица.
   А то каждый пожелает быть в золотой раме, висеть на стене - что получится? Поравнявшись с гражданином, Федя Трушин с неодобрением качает головой, гражданин недоуменно оборачивается вместе с рамой.
   Эта встреча в пыльном заволжском городке почему-то запала Федору в душу, хотя, повзрослев, он усмехался этой своей наивности, своей прямолинейности. В портрете ли суть? Хочешь красоваться на стене красуйся. Вопрос глубже, серьезней. Он заключался в том, что Трушин преклонялся перед великими людьми, за которыми вставали, естественно, их великие дела. Великие личности и их деяния украшали человеческую историю, собственно - как позднее вывел для себя Трушин - творили ее, историю.
   Все в них было масштабно, бессмертно, прекрасно, в вождях, полководцах, революционерах, и отсвет от их благородных ликов как бы освещал и простой народ. Они были в прошлом - далеком и не очень.
   Трушин подчас уставал, по не от своей преданности великим, а от своей строгости и требовательности, чувствуя, что перегибает палку (хотя его же изречение: "Лучше перегнуть, чем недогнуть"). Сущность его натуры оставалась неизменной, но он утрачивал тогда суровый тон. хмурость, подмигивал, щербато улыбался и тяжеловесно шутил. Особенно если был расположен к человеку.
   А к лейтенанту Глушкову Федор Трушин был очень расположен. Не потому что Глушков обладал исключительными, неотразимыми личными качествами, а скорей потому, что Трушин был не в состоянии жить без человека, которому бы симпатизировал.
   И этого он не замечал за собой. Такие люди были у Трушина везде, куда забрасывала судьба. Менялись места службы - менялись привязанности. Последней и был лейтенант Глушков. Можно сказать, что привязанностей у Федора Трушина много было, а любовь одна. Ибо простых смертных было много, вождь - один.
   А вообще Федя Трушин нежный сын, заботливый брат и любитель природы. Отец умер рано, сбитый грузовиком. Был он развеселый, разудалый, ухажер и балалаечник и будто торопился жить, предчувствуя близкий конец (мать, больная чахоткой, жива и посейчас). Работал отец на фабрике игрушек и приносил детишкам расписных деревянных зверей, а жене краски, и она красила наличники, перила, двери, ставни, стены, пол - домик выглядел сказочно-красочным. В переулке его так и называли "трушинский терем". По вечерам отец играл детям на балалайке, виртуозно закидывая ее за спину, перебрасывая под ногами, пел частушки. Потом уходил из дому допоздна, и мать кашляла за ситцевой занавеской.
   Хоронили его осенним днем, накрапывал дождь, гроб накрыли крышкой, чтоб не намочило покойника. Ему, покойнику, было уже все безразлично, а Феде хотелось хоть напоследок насмотреться на родное лицо с запудренными мукой синяками от ушибов, - шофер был пьян, машину занесло на тротуар, она ударила отца крылом.
   Спустя два месяца шофера судили, Федор был на суде, слушал судью, прокурора, защитника, свидетелей и обвиняемого и понпмал: происшедшее непоправимо.
   И еще раньше, по дороге на кладбище, Федор осознавал эту непоправимость. Он шел за гробом, поддерживая мать под руку, к нему - не к матери, а к нему - жались сестренки. Она была в черном платье и черной шали, он в белой рубахе - другой не было.
   В сентябре еще тепло, но хлюпало, чмокало - заволжская пыль при дождях превращалась в грязюку. Гроб покачивался, его песлп на полотенцах отцовы дружки по игрушечной фабрике, молодцы, как на подбор, статные, кудрявые, в хромовых сапогах гармошкой, на румяных лицах скорбь. И на городском кладбище, неогороженном, запущенном, спуская гроб на веревках в яму, на дне которой блестела вода, они были скорбные, понурые. Но когда после похорон сели за поминальный стол, молодцы оживели, взыграли. Они хлопали стаканами, не закусывая, заигрывали с молодайками, матери пророчили женишка, и это было оскорбительно. Мать сновала из кухни в комнату, таская холодец, соленые огурцы и вареную картошку, а Федор стоял в углу со сжатыми кулаками.
   В год смерти отца Федор перешел в восьмой класс. В октябре он бросил школу. Отцовы дружки уговаривали его подаваться на игрушечную фабрику, но Федя устроился - сам, без помощи, - в ремонтные мастерские, выучился на слесаря. Заработанные деньги до копеечки приносил матери. И уж у нее получал на свои нужды, сводившиеся преимущественно к приобретению книжек об исторических личностях.
   Отработав смену, Федор ходил за покупками на рынок и в магазины, кашеварил, таскал воду, колол дрова, починял кое-что по хозяйству. Вечерами пособлял сестренкам готовить уроки. Уложив всех спать, ложился и сам. А утром вскакивал первый, разогревал завтрак, кормил сестер и хворавшую мать и топал на автобусную остановку. Трясся в разболтанном, дребезжащем автобусе, подняв воротник полупальто, клевал носом не без риска проехать ремонтные мастерские.
   Но воскресенье было его, Федино. Зимой он читал запоем книги, летом уходил один в лес, без сестер. Пропадал целый день, не принося пи ягод, ни грибов. Что там делал - никому не рассказывал. Но сестренкам на досуге рассказывал разные истории про птиц и зверей. Так, например:
   - Вот вы, засопи, спите и не слыхали, как по ночам в конце апреля кричали кукушки. Откуда я знаю, не спал, что ли? Спал, да знаю... Так вот, это в лесах кричали самцы кукушки, они прилетели первые. Позже прилетели самки. И уж как они кричали по ночам: самцы - та-та-ку, та-та-ку, самки буль-буль-булъбулъ. Вообще-то они кукуют, правильно, но весной ночами кричат именно так... Ну, весной кричат все птахи, каждая по-своему. После крику они строят гнезда, откладывают яйца, садятся на них.
   А кукушка не желает строить гнездо, она подбрасывает свое яйцо в чужое гнездо, чтоб кто-то за нее высидел. Не верите? Честное комсомольское!.. Верите? Ну, а теперь мотайте на ус, как это происходит... Кукушка выбирает самое высокое дерево и часами с верхушки выглядает гнездо, куда бы подложить свое яйцо. Если хозяева в гнезде, кукушка выжидает, а когда они отлучатся, садится в их жилье. Снесет яичко - и дёру. А бывает так, что хозяева засекают кукушку, подымают крик, им на подмогу со всех сторон летят другие птахи, и кукушка удирает. Тогда она что?
   Тогда она появляется с самцом, Помозолив глаза, он улетает, за ним устремляются защитники гнезда, а кукушка тем часом пробирается в гнездо. И еще что делает, разбойница! Выбрасывает пару яиц хозяйских, чтоб положить свое! Но что еще вытворяет, послушайте! Если гнездо маленькое и кукушка в нем не поместится, так она снесет яйцо на земле, а потом в клюве несет в гнездо.
   Ох и хитрющая... Ну, а дальше... дальше не знаю, рассказывать лп? Уж больно нескладно получается, жестоко. Рассказать, говорите? Ладно. Слушайте... Птичка, допустим зорянка, высидела яйцо, и вылупился кукушонок. Вылупился на день, на два раньше, чем птенцы зорянки. Маленькая зорянка смотрит на него, большого, удивляется. Но начинает кормить. А он орет, все ему мало. Зоряики улетают за кормом, и тут кукушонок выталкивает из гнезда яйцо, второе. А когда появляются птенцы зорянкп, он и их выбрасывает из гнезда. Всех, одного за другим. Один остается, весь корм ему. Разбойник, да? В мамашу. А подрастет - и покинет своих приемных родителей... Безрадостная жизнь у кукушек, потому, наверно, они так грустно и кукуют. Нельзя на неправде, на зле строить свою жизнь, правильно?
   И на фронте Федор Трушин любил поваляться на травке, понаблюдать за кузнечиком, ящерицей, сорокой или белкой, ежели позволяла обстановка. Наблюдал, улыбался, вздыхал. И никому не рассказывал о наблюденном. На войну Трушин уехал через неделю после ее начала. Часть дислоцировалась в Оренбурге, стояла сушь, травы блекли под знойным солнцем, на город из степи наплывали пыльные тучи. Федор в числе первых подал рапорт:
   "Прошу командование направить меня на фронт борьбы с немецко-фашистскими захватчиками, вероломно напавшими на священную социалистическую Родину..." Командир части в уголке наложил резолюцию: "Не возражаю". И Федор Трушин покатил наперехват своей фронтовой судьбы. Он катил по железным и шоссейным дорогам, вышагивал по проселочным и думал: "Как же это могло случиться, что Гитлер посмел напасть? Разорвал пакт о ненападении, обманул пас... За свое вероломство Гитлер и его шайка расплатятся, они еще поплачут кровавыми слезами..."
   Пока же плакали русские женщины, хотя и не кровавыми, а обыкновенными слезами. Собирая и провожая близких на войну, они, русские женщины, знали, чем она обернется. И пусть мать Трушина не собирала и не провожала его, и она в эти дни плакала горькими бабьими слезами. Может, она и крестилась, и шептала в ночной тишине: "Сохрани тебя бог, Феденька... Да ты и сам оберегись, сынок..." И, быть может, вспоминала, что сын не очень-то берег себя. Перед самым призывом в армию в однодпевье дважды отколол.
   Был канун Октябрьской годовщины. В городке гуляли и в честь праздника, и в честь призывников, которых военкомат BOJ-BOT должен был отправить в армию. Городок умел погулять! В районном Доме культуры крутили кино и давали концерты, по квартирам свои концерты - оконные стекла звенели от песен и плясок, по мосткам и кирпичикам, под гармошечные переборы ходили принаряженные толпы, и ветер трепал красные флаги над каждым домом. Веселье, радость, хмельная легкость! И самыми веселыми и хмельными были призывники, уже остриженные под нулевку. Менее других был навеселе Федя Трушин, но зато он более других сокрушался по утраченной шевелюре. Шевелюра была, что говорить, завидная: смоляная, завитушная, не расчешешь гребешком, чуб до глаз. Федор принимал с матерью гостей, сам ходил в гости и все стеснялся своей оболваненной, как смеялись призывники, башки. И не без поспешности натягивал кепчонку, выбираясь на улицу. По улицам Федя шел, угнув голову, и все поправлял кепочку, как бы проверяя, не унес ли ее ветер. А ветер дул в лицо и в спину, рыскал вдоль палисадников, высекал волну на речке. Федя свернул к речке только потому, что увидел: кто-то растелешился и, белея незагорелым телом, полез в воду. Бр-р!
   Не жарко! Или кто-нибудь из подпивших, коим жарко и коим море по колено? Он подошел поближе и признал в купальщике Ваську Анчишкнна - сосед через улицу, тоже призывник, башка оболванена.
   Васька крутил этой выстриженной башкой, таращил зенкп, орал что-то лихое и нечленораздельное, бил ладошками, подымал брызги. Однако, отплыв от берега на середину, он вдруг окунулся с головой, вынырнул и завопил совершенно членораздельно: "Утопаю, спасите!" Опять скрылся под водой, вынырнул: "Спасите, утопаю!" Сперва Федор подумал, что Васька придуряется, изображая тонущего, - парни иногда так забавлялись. Но потом, вглядевшись, сообразил: и впрямь тонет, дурачина, пьяная морда.
   Он разделся и бултыхпулся в воду. Она обожгла, и он подумал: "Купаться в такой - только спьяну". И еще подумал, что Васька здоров, не зря его прозвище Бугай, вытаскивать будет нелегко. Чтоб быстрей добраться до Васьки и чтоб было не так холодно, Федя поплыл энергичными саженками. Когда полуживой, наглотавшийся водицы Васька вынырнул, белея бледно-зеленой рожей, Федя схватил его за шею. Васька вцепился в плечо, поволок на дно. Федор оторвал его руки, окунул с головкой. Васька подуспокоился, и тогда они поплыли к берегу: Федор на боку, гребя одной рукой, другой таща за собою послушное, огрузневшее Васькино тело.
   На берегу откачивал Ваську, его рвало водой и слизью, он стонал, охал и всхлипывал. Очухавшись, несостоявшийся утопленник стал одеваться. Оделся и Федор, дрожа и выстукивая зубами. Васька сказал: