Так определяет Луи-Наполеона Герцен. О том, почему оказалась такой на редкость благоприятной для его замыслов социально-экономическая действительность, давно написаны Марксом бессмертные страницы "Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта", и тут не место говорить об этом. Что же касается характеристики, данной Герценом, то он, как видим, пишет о Наполеоне III - "не победитель". Вот именно. Наполеон III и захотел быть "победителем" также и во внешней политике, зная наперед, что если он таковым станет, то буржуазия и собственническая деревня окончательно простят ему все отрицательные качества и все темные дела, какие за ним числятся, а если он окажется к тому же победителем именно над Николаем, то это может несколько ослабить даже ту вражду, с которой к нему относятся уцелевшие революционеры в эмиграции и в подполье.
   Наполеон III имел и ум и волю и порой (особенно в первое десятилетие царствования) проявлял бесспорную проницательность и уменье целесообразно и последовательно подходить к очень нелегким задачам, которые он себе ставил, и рационально и вполне успешно, со своей точки зрения, решать эти задачи. Замечу, что и Н. Г. Чернышевский, с неизменным отрицанием и непримиримой враждой всегда относившийся к режиму Второй империи и к моральным качествам Наполеона III, перевел для "Современника" английскую статью и без всяких оговорок и возражений оставил суждения автора, признавшего за французским императором "суровую волю", "храбрость", "сочетание страсти и осторожности", "дальновидность и природные дарования дипломата" наряду с отрицательными сторонами ума и характера{57}.
   Слабой стороной ума французского властелина была склон-ность к политическому фантазерству и, как о нем говорили, неспособность думать не только о сегодняшнем, но и о завтрашнем дне. А слабой стороной его воли была, к концу жизни только, порой некоторая нерешительность как раз тогда, когда от половинчатых решений он мог только проиграть. Обе эти слабые стороны ума и воли стали заметно сказываться в императоре по мере того как он старел, по мере того как с годами осложнялись и запутывались внутренние и внешние дела Франции, т. е. примерно со второй половины 60-х годов XIX столетия. Мучительная и неизлечимая каменная болезнь, от которой он стал тяжело страдать в последние годы царствования (и от которой впоследствии умер), только ускорила процесс ослабления его воли, замечавшийся в нем лишь изредка, еще когда недуг не начал совсем одолевать его. Но в тот период, которым мы тут занимаемся, он был физически вполне здоров и находился в обладании всеми своими душевными силами. Его власть во Франции была тверда, его влияние на европейскую политику - огромно. Его помощники, сторонники, клевреты, группа смелых, энергичных, способных, абсолютно бессовестных политических авантюристов, окружавшая его, все эти люди, только что помогшие ему внезапным нападением уничтожить республику и захватить бесконтрольную власть над Францией, составляли его, так сказать, главный политический штаб и были тогда непосредственной его опорой. Но нельзя ни в коем случае сказать, что они держали его в руках, что он был марионеткой, которой будто бы распоряжался Морни, или Персиньи, или Эспинас, или кто бы то ни было другой. Своих сообщников и клевретов он умел поставить на место гораздо быстрее и легче, чем, скажем, сделала это Екатерина II с Алексеем и Григорием Орловыми после переворота 28 июня 1762 г. и после убийства императора Петра Федоровича. Наполеон III этих соратников и дельцов нисколько не боялся: ведь они хорошо знали, что личная их карьера навеки с ним связана и только на нем и держится, и он тоже очень хорошо знал, что они это помнят. И уже в 1852 г. они с такой же царедворческой льстивостью домогались его милости и так же боялись опалы и отставки, как и в годы после Крымской войны, когда Вторая империя окрепла внутри страны и заняла первенствующее положение в Европе.
   За возможность войны с Россией Наполеон III ухватился прежде всего потому, что в течение нескольких месяцев, протекших между переворотом 2 декабря и искусственным обострением вопроса о "ключах от гроба господня", многим, даже и не панически настроенным людям, в окружении Луи-Наполеона казалось, что загнанная в подполье "революционная партия", как тогда принято было называть всех возмущенных государственным переворотом, непременно в ближайшем будущем еще даст сражение новому режиму. Война и только война могла бы не только длительно охладить революционные настроения, но и окончательно привязать командный (как высший, так и низший, вплоть до унтер-офицеров) состав армии, покрыть блеском новую империю и надолго упрочить династию. Конечно, для этого война должна быть удачной, а в какой же войне у императора французов больше шансов на выигрыш, как не в такой, где в тесном союзе с ним выступит Англия? Так ему казалось. Но такой войной, где Англия непременно примет участие, могла быть только война против России. А таким вопросом, на котором можно было привлечь на свою сторону против Николая не только Англию, но и Австрию, мог быть только восточный вопрос.
   Был, как уже мельком упомянуто выше, и еще один немаловажный момент, безусловно влиявший на Наполеона III в 1852-1853 гг. Если существовал на земле властитель, еще более ненавистный не только революционерам всех оттенков во Франции и в Европе, но и большинству буржуазных либералов, чем Наполеон III, то это, конечно, был Николай Павлович. Тут сходились почти все; говорю "почти", так как исключения все же были (взять хотя бы польских мессианистов, учеников Андрея Товянского).
   Ненависть и страх к Николаю во всей не только революционной, но и либеральной Европе проявились в полной своей силе не сейчас после вступления его на престол. Четырнадцатое декабря было мало известно и еще меньше было понято на Западе. Созыв польского сейма в 1829 г. произвел даже довольно благоприятное для Николая впечатление. Но свирепое усмирение военных поселений в 1831 г., репрессии в Польше и в 1831 г. и позже, безобразия и насилия всякого рода при "возвращении униатов в лоно православия", а особенно упорные дипломатические вмешательства царя в европейские дела, всегда с целью усиления реакции, все это сделало имя Николая наиболее ненавистным для всей прогрессивной Европы еще задолго до 1849 г. Когда летом 1849 г. русские войска подавили венгерское восстание, то Николай I предстал перед Европой в ореоле такого мрачного, но огромного могущества, что с тех пор тревожные опасения уже не покидали не только либеральную, но отчасти и умеренно-консервативную буржуазию в германских государствах, во Франции и в Англии. Будущее "русского нашествия" представлялось напуганному воображению как нечто в виде нового переселения народов, с пожарами, "гибелью старой цивилизации", с уничтожением всех материальных ценностей под копытами казацких лошадей. Немудрено, что и Пальмерстон в Лондоне, и Наполеон III в Париже, и Стрэтфорд-Рэдклиф в Константинополе, сами вовсе не поддававшиеся этим обывательским страхам и преувеличениям, очень хорошо учитывали, насколько для их дипломатической игры благоприятна подобная атмосфера. В частности, Наполеон III вполне мог ждать, что единственный его поступок, который всегда вызовет одобрение со стороны его политических врагов слева, это война против Николая.
   Но вначале, т. е. когда только поднимался вопрос о "ключах", о "святых местах", французское императорское правительство в подавляющем своем большинстве не спешило следовать за владыкой. Слишком уже искусственным, притянутым за волосы казался предлог и слишком серьезным - риск. В самом деле. Еще в 1850 г., в разгаре своей последовательно проводимой подрывной работы, направленной против Национального собрания, принц-президент Луи-Наполеон, желая привлечь на свою сторону окончательно католическое духовенство (это был первоначальный мотив), решил домогаться восстановления Франции в роли покровительницы католической церкви в Турецкой империи. И тогда же, 28 мая 1850 г., посол Луи-Наполеона в Константинополе генерал Опик потребовал от султана Абдул-Меджида гарантированных старыми трактатами преимущественных прав католиков на храмы как в Иерусалиме, так и в Вифлееме. Турецкое правительство натолкнулось на противодействие русского посла Титова, отстаивавшего исключительные права православных. Вопрос стал быстро приобретать значение борьбы французской и русской дипломатии за влияние в Турецкой империи. Спор шел не из-за права молиться в этих храмах: этого ни католикам, ни православным никто не запрещал, а дело заключалось в пустых, мелочных по существу, казуистических и сутяжнических по форме стародавних распрях греческих монахов с католическими о том, кому чинить провалившийся купол в Иерусалиме, кому владеть ключами от Вифлеемского храма (который, кстати, этими ключами вовсе и не запирался), какую звезду водворить в Вифлеемской пещере: католическую или православную и т. д. Полная вздорность и искусственность этих споров даже с чисто церковной точки зрения была настолько очевидна, что наиболее авторитетные в этих вопросах высшие иерархи обеих церквей довольно равнодушно относились к этой внезапно возникшей дипломатической возне вокруг "святых мест". Знаменитый митрополит московский и коломенский Филарет Дроздов решительно ничем не проявил сколько-нибудь страстного интереса к этому делу. То же самое нужно сказать и о главе католической церкви папе Пии IX. Во второй половине апреля 1851 г. вновь назначенный (вместо Опика) французским послом в Константинополь маркиз Лавалетт по дороге к месту новой службы побывал в Риме и, естественно, явился к папе Пию IX представиться. Ведь ехал же он в качестве, так сказать, паладина единоспасающей католической церкви вырывать храм господень из рук восточных еретиков. И тут вдруг оказалось, к великому удивлению Лавалетта (" ma grande surprise", - пишет он из Рима своему министру иностранных дел), что римский папа гораздо менее пылкий католик, чем Луи-Наполеон: он вовсе не так гонится за всеми этими иерусалимскими куполами и вифлеемскими ключами. Вся придуманность, лживость, курьезная искусственность этой мниморелигиозной борьбы двух императоров из-за каких-то предметов евангельской археологии очень рельефно оттеняется этим римским эпизодом путешествия человека, едущего в Константинополь с прямой миссией раздуть уже потухающие искры в большой пожар.
   Только спустя два года, когда прибыл в Константинополь Стрэтфорд-Рэдклиф, французский посол убедился, что вся шумиха со "святыми местами", со всеми церковными ключами и рождественскими звездами волхвов уже успела быстро устареть, выйти из моды и сделаться для дипломатических целей ненужной. И Меншиков, и Стрэтфорд-Рэдклиф, не сговариваясь, почти в одно и то же время пришли к заключению, что желательную им обоим войну России с Турцией возможно разжечь и не прибегая к церковно-археологическим дискуссиям. Но это случилось лишь весной 1853 г. Целые два года, от мая 1851 до мая 1853 г., Лавалетту и сменившему его в феврале 1853 г. Лакуру суждено было занимать Европу этой фантастической по своей нелепости борьбой, которая приводила в недоумение даже такого изувера, как святейший Пий IX. Уже 18 мая 1851 г., едва прибыв в Константинополь, Лавалетт был принят султаном Абдул-Меджидом. Он вручил султану письмо президента, в котором Луи-Наполеон категорически настаивал на соблюдении всех прав и преимуществ католической церкви в Иерусалиме. Письмо было в явно враждебных тонах направлено против православной церкви. Принц-президент настаивал, что права католиков на обладание "Гробом господним" в Иерусалиме основываются на том, что крестоносцы завоевали Иерусалим еще в конце XI в. На это русский посол Титов возразил в особом меморандуме, поданном великому визирю, что еще задолго до крестовых походов Иерусалимом владела православная греческая церковь (в годы Византийской империи). Титов выдвигал еще и другой аргумент: в 1808 г. церковь "Гроба господня" почти целиком сгорела, а отстроена была на деньги, собранные исключительно среди православных (как в России, так и во владениях Турции). Николай ухватился за этот выдуманный Луи-Наполеоном конфликт и велел Нессельроде действовать энергично. Нессельроде написал соответствующую бумагу Титову, который усилил настойчивость. Лавалетт тогда подсказал султану, что необходимо признать справедливость французских притязаний хотя бы уже потому, что претензии русских гораздо более опасны для Турции.
   5 июля 1851 г. турецкий диван сообщил официально Лавалетту, что султан согласен подтвердить все права, которые Франция имеет в "святых местах" на основании прежних трактатов.
   Немедленно Лавалетт снова откопал старые франко-турецкие соглашения. И из них наиболее выгодным для французов был трактат 1740 г., на который ссылался уже и предшественник Лавалетта посол Опик. Но из Петербурга тотчас же дали знать Титову, что у России есть тоже в руках трактат, да еще неоднократно подтвержденный впоследствии Оттоманской Портой, это именно Кучук-Кайнарджийский мирный договор 1774 г., закончивший победоносную для России войну с Турцией. По этому договору привилегии православной церкви в "святых местах" были неоспоримы.
   Николай ни за что не хотел упускать благодарного и популярного лозунга, пользуясь которым можно было, как он рассчитывал, удобнее всего начать коренной пересмотр русско-турецких отношений. Титов уже писал в Петербург, что Лавалетт соглашается не настаивать на интегральном выполнении всех статей договора 1740 г., следовательно, открывалась возможность "полюбовного" размежевания между католиками и православными. Но, быть может, именно поэтому Николай поспешил послать в Константинополь князя Гагарина с собственноручным посланием царя к султану. Абдул-Меджид был в смятении, потому что весь этот вопрос внезапно получил крайне беспокойный оттенок.
   В Европе сразу заговорили уже не о "святых местах", а о намечающейся пробе сил, о единоборстве между французским президентом и русским царем. "Что означает эта ссора, которую мы подняли в Константинополе по поводу ,,святых мест"? Надеюсь, что она не так серьезна, как изображают ее германские газеты! Я знаю Восток, и я могу вас уверить, что Россия не уступит. Для нее это вопрос жизни и смерти, и нужно желать, чтобы это хорошо знали в Париже, если хотят вести дело до конца"{58}, - так писал 9 декабря 1851 г. в Париж выдающийся французский дипломат Тувнель, бывший тогда послом в Мюнхене при баварском дворе.
   Это очень характерное письмо. Во-первых, мы видим, до какой степени для французского дипломата ясно, что провокация ссоры первоначально пошла из Парижа. Во-вторых, очевидно, уже в этой стадии спора Николаю удалось широко распространить в Европе воззрение, будто весь русский народ глубоко взволнован вопросом о преимуществах православной или католической церкви в "святых местах" и будто царь находится под могучим давлением русского народного религиозного чувства, под таким давлением, что просто ему, Николаю Павловичу, никак нельзя уступить нечестивым "латинянам" ни ремонта купола в Иерусалиме, ни ключей от Вифлеемского храма. И Тувнель, и люди, не менее умные и опытные, чем он, серьезно верили, что для России вопрос о иерусалимском куполе и вифлеемских ключах - "дело жизни и смерти" и что русский народ, остающийся в крепостном состоянии, неотступно и повелительно заставляет царя писать в Константинополь резкие ноты о "святых местах"...
   Ратоборцем за права православной церкви выступал Карл Вильгельмович (с течением времени ставший "Васильевичем") Нессельроде. О русском языке он имел понятие приблизительное и сбивчивое; с русской грамматикой и синтаксисом находился в течение всей жизни в отношениях, чуждых какой-либо с ними близости и граничивших даже с полным прекращением знакомства. Поднявшуюся и усердно осложняемую обоими императорами - русским и французским - суматоху вокруг святых мест Нессельроде, если бы от него что-либо зависело, конечно, прекратил бы без всяких затруднений. Но в этом вопросе, как и во всех других вопросах международного значения, проходивших за время его сорокалетнего "управления" министерством, от Карла Васильевича ровно ничего не зависело. Мы знаем из позднейших свидетельств, что он понимал зловещий смысл искусственного раздувания со стороны Наполеона III этого выдуманного "вопроса" и догадывался об опасности системы ответных провокаций со стороны Николая. О позднейшей посылке Меншикова в Константинополь его так же мало спрашивали, как любого писаря, прозябавшего на задворках его канцелярии. Теперь, в 1852 г., Карлу Васильевичу опять наскоро приходилось писать и писать бумаги о присноблаженной деве Марии, о ее храме, о том, кому поправлять купол в церкви "св. Гроба", и почему будет так неутолимо прискорбно для истинно православного сердца, если этот ремонт попадет в руки католиков. А парижский жуир, авантюрист и карьерист, министр Наполеона III Друэн де Люис упорно утверждал, что никак невозможно французской империи уступить православным монахам заботу о поправке этого иерусалимского купола без тяжкого ущерба для блага католицизма и для чести Франции. И все это оба они проделывали, сохраняя самый деловой и серьезный вид. Оба они, и Нессельроде и Друэн де Люис, исполняли волю своих повелителей, и оба знали, что дело вовсе не в вифлеемской звезде, не в ключах от храма и не в иерусалимском куполе. Вот что говорил тот же Друэн де Люис спустя всего несколько месяцев после начала осады Севастополя, правда, говорил не для печати, а близкому человеку: "Вопрос о святых местах и все, что к нему относится, не имеет никакого действительного значения для Франции; весь этот восточный вопрос, возбуждающий столько шума, послужил императорскому (французскому. - Е. Т.) правительству лишь средством расстроить континентальный союз, который в течение почти полувека парализовал Францию. Наконец, представилась возможность посеять раздор в могущественной коалиции, и император Наполеон схватился за это обеими руками"{59}. Под могущественной коалицией тут понимались Россия, Англия, Австрия и Пруссия. Наполеон III всегда страшился возможности воскрешения этого четверного союза, победившего в 1814-1815 гг. его дядю, основателя династии Бонапартов.
   В Англии еще в самом конце 1852 г. несколько недоумевали по поводу внезапного обострения вопроса о "святых местах". И министр иностранных дел уходящего в отставку кабинета лорда Дерби, лорд Мэмсбери, давал последнюю инструкцию британскому послу во Франции лорду Каули, чтобы тот убедил Друэн де Люиса в полной будто бы невозможности для Николая I уступить по этому вопросу. В Англии в тот момент (в конце декабря 1852 г.) еще не предвидели ни январских и февральских разговоров царя с Сеймуром, ни того крутого оборота, который Наполеон III умышленно желает придать восточным делам вообще, а франко-русским контроверзам в частности. Поэтому так наивно звучат глубокомысленные размышления лорда Мэмсбери о том, что скорее царь отрешится от своего "деспотического принципа" и заведет у себя "русскую палату общин", чем уступит хоть что-нибудь по вопросу о "святых местах"{62}. Но в одном лорд Мэмсбери совершенно прав: он не очень верит, что Наполеон III продолжает и теперь эту дипломатическую борьбу только, чтобы угодить клерикальной партии, для которой он уже и без того сделал достаточно{61}.
   Задним числом русская дипломатия впоследствии признала (устами барона А. Г. Жомини), что мнимая сдержанность английского кабинета "держала нас в обманчивом сознании безопасности" в начале конфликта{62}. Но даже и этот официальный экспонент точки зрения царской дипломатии на Крымскую войну, пишущий, когда, казалось бы, все карты, которыми кабинет Эбердина вел игру, были выявлены, продолжает повторять сказку о дружеских чувствах английского премьера и о своевольном, не признающем своего начальства, злобном враге России Стрэтфорде, который совсем забрал в плен благожелательного, но малоэнергичного премьера.
   А между тем могущественные социально-политические и экономические интересы английской буржуазии решительно были на стороне политики Пальмерстона, т. е. на стороне союза с Наполеоном III против Николая I. Вскоре после провозглашения империи во Франции, когда уже восточный вопрос начинал волновать европейскую дипломатию, в Париж прибыл лондонский лорд-мэр в сопровождении именитых представителей лондонского Сити. Лорд-мэр вручил Наполеону III в самых теплых и почтительных выражениях составленный адрес с благодарностью за "восстановление порядка" во Франции и с пожеланиями всяких успехов. Адрес был подписан представителями четырех тысяч наиболее значительных банков, промышленных, торговых, транспортных и т. п. фирм и предприятий Великобритании. Эта внушительная демонстрация английской крупной буржуазии, как утверждает министр внутренних дел французской империи Персиньи, укрепила в Наполеоне III окончательную уверенность, что Англия не оставит его на полдороге в разгорающейся постепенно схватке с Николаем{63}.
   Николай всего этого не предвидел и не понимал. Да его послы: и Бруннов в Лондоне, и Киселев в Париже, и его канцлер Нессельроде, дипломаты старого типа, и сами не учитывали всего значения активного влияния, которое крупная буржуазия уже давно начала оказывать на британскую внешнюю политику.
   9
   Самоуверенность царя возрастала, в особенности после венгерской кампании, с каждым годом все более и более. В 1852 г. обычные красносельские маневры прошли безукоризненно, конечно, с точки зрения внешнего блеска, исправнейшей шагистики "печатанья носком", церемониальных маршей и т. д. Царь жил снова в чаду силы, славы, успеха. ""Чужестранцы" (присутствовавшие на маневрах генералы и офицеры иностранных армий. - Е. Т.) просто осовели, они даже остолбенели, - им это здорово. Смотрами и учениями гвардии я отменно доволен, пехота и артиллерия стреляли в цель очень хорошо, страшно!!" Так делился Николай своим восторгом с Паскевичем{64}. Да и сам трезвый и осторожный Паскевич изредка вторил ему тогда точь-в-точь такими же словами, и Некрасов правдиво передает его мысли и настроения и даже его точные слова после одного из таких смотров: "Сам фельдмаршал воскликнул в экстазе: Подавайте Европу сюда!"
   Вплоть до начала войны 1853 г. и особенно после подавления венгерского восстания в Европе считалось аксиомой, что Россия обладает "подавляющей военной силой", а ее дипломатия - "несравненной ловкостью". Это признал именно в таких выражениях и английский министр иностранных дел лорд Кларендон, тут же и утешивший слушавшую его палату лордов именно тем, что начавшаяся война этот престиж разрушила{65}. Но это утешение относилось к 1854 г., а в 1852 г. авторитет и сила Николая I признавались официальной Англией даже не в полной мере, а свыше всякой меры.
   А фимиам лести и обмана сгущался вокруг царя все более и более, и то подведение итогов 1852 г., которое было преподнесено царю его канцлером, могло лишь укрепить в Николае давно им владевшее и с годами все укреплявшееся убеждение в собственной дипломатической непогрешимости.
   Если бы кто хотел отдать себе отчет в том, до каких пределов доходили умственное ничтожество, царедворческая угодливость, самое низменное подслуживание канцлера Российской империи Нессельроде как раз за несколько недель до первого акта Крымской войны, т. е. до вторжения русских войск в Дунайские княжества, тому следовало бы только внимательно прочесть "Всеподданнейший отчет государственного канцлера за 1852 г.". Этот отчет составлялся весной 1853 г., когда Меншиков уже бушевал в Константинополе, когда Николаем уже был совершен ряд гибельных ошибок, но когда все-таки еще было время приостановиться. И тут-то сказались (как и дальше продолжали сказываться) результаты тридцатилетнего подбора подобострастных лакеев, камердинеров, воров, шутов, льстецов и систематического отстранения сколько-нибудь честно мыслящих и самостоятельно ведущих себя людей. Все обстоит прекрасно. Нелепая возня из-за титула Наполеона III - верх мудрости со стороны российского самодержца. Обострение вопроса о "святых местах" тоже ничего опасного и симптоматического в себе не заключает: это все происки и проявления беспокойного характера французского посла в Константинополе Лавалетта. Но вот теперь назначен новый посол, нрава кроткого и миролюбивого, г. де Лакур, и дело пойдет на лад{66}. Что касается Австрии, то и тут все очень удовлетворительно, и интересы наши и австрийские "идентичны". И Англия ведет себя тоже прямо так, что не нахвалишься ею. Вовсе Англия не сочувствует Наполеону III и не намерена ему помогать в Константинополе, и лорд Эбердин, кроме отрадных чувств, ничего в российском канцлере не возбуждает, а если английский представитель в Константинополе действительно иной раз заслуживает порицания, то ведь это он, очевидно, поддается своему собственному наитию (livr jusqu' pr ses seules inspirations). Но вот теперь он, того и гляди, получит от Эбердина "инструкции, составленные в лучшем смысле (nouvelles instructions con dans le meilleur sens)", все придет в полный порядок. Ложь и лесть, притворный, беспредельный оптимизм, умышленное закрывание глаз на все неприятное и опасное, бессовестное одурачивание царя, который за прискорбную правду может разгневаться, а на приятную ложь никогда не гневается, - вот что характеризует этот последний "благополучный" отчет за последний "благополучный" год николаевского царствования. Когда Николай Павлович читал эту французскую прозу своего канцлера, кончавшуюся выводом о мировом, державном первенстве русского царя, французский флот уже подошел к Саламинской бухте, Стрэтфорд-Рэдклиф уже овладел окончательно Абдул-Меджидом и всем диваном Порты, а в Вене как дипломатическое, так и военное окружение Франца-Иосифа ежедневно твердило молодому австрийскому императору, что русское нападение на Турцию повлечет за собой русское же нападение на Австрию и что необходимо занять немедленно враждебную России позицию, так как в противном случае Наполеон III может лишить Австрийскую империю ее владений в Северной Италии - Ломбардо-Венецианской области. Это глубоко лживое по существу и роковое по сказывающемуся в нем полному ослеплению затушевывание истины пронизывает весь доклад Нессельроде. Канцлер не перестает умиляться интимности трех истинно монархических дворов: России, Австрии, Пруссии. Конечно, Австрия в качестве католической державы не могла "нам" оказать особенно открытого содействия в споре с Наполеоном III о "святых местах", но это ничего, она "с нами". В Пруссии тоже все обстоит отлично, а главное, обе эти германские державы благоговейно внимают мудрым словам императора всероссийского и его советам не ссориться и помнить об общем враге - Франции ("La France est l Prenez garde!"). Откуда Нессельроде это взял? В самом ли деле он до такой уж степени ровно ничего не понимал в происходящих событиях, в наступающих крутых переменах? Себя ли самого убаюкивал лживый и льстивый раб своими умильными речами или сознательно обманывал властелина и деспота, избалованного долгим счастьем, беспредельной властью, безмерным низкопоклонством? Никто уже не даст ответа на этот вопрос, да он и не имеет исторического значения.